В годы ленинградской блокады она сочинила свой знаменитый «Пулковский меридиан», который, прилетая специально для этой цели из осажденного Ленинграда в Москву, читала членам ЦК.
Позднее она опубликовала свой ленинградский дневник «Почти три года». За каждым названным здесь ленинградцем, погибшим в блокаду, стоят тысячи неназванных. Есть страницы, над которыми хочется закрыть глаза, обхватить голову руками — и ничего не видеть, не слышать, не помнить.
Но не будем играть в прятки: ни поэма, ни дневник не дают того чувства душевной раскованности, которое дает ее проза двадцатых годов, хотя в войну дозволялась, несомненно, большая доза искренности, нежели накануне, в гекатомбы тридцатых. Однако линия была уже задана на десятилетия вперед, даже смерть Сталина не внесла кардинальных перемен в эту линию:
И каждый, кто счастлив по праву,
Откликнется сердцем своим:
Великому Ленину слава
И партии, созданной им!
Эти рифмы писаны Инбер в пятьдесят седьмом году в поэме «Свет Ленина», когда ей было уже под семьдесят. Но еще за двадцать лет до этого, в тридцать седьмом, она внесла в свою записную книжку: «Мысль написать к 20-й революции поэму о брате Ленина, Александре. Но так, чтобы это была поэма собственно о Ленине». А чуть попозже, год спустя, как памятку, она начертает в той же книжечке афоризм Виктора Типоти: «Скромность — лучший путь к забвению». Вот тебе и «пафос мне несвойствен по природе», вот тебе «у меня, по-моему, выходит лучше то, что говорю вполголоса»! В пятьдесят девятом, в чудеснейшем месяце мае, в подмосковном раю, Малеевке, трепетной рукой она выводит в записной своей книжечке заповедь для себя и для других: «Каждую пятницу в 10 часов утра по радио дается нота ля для всех музыкальных инструментов Советского Союза. Пусть наша литература будет такой чистой нотой, звучащей на весь мир». И строкой пониже: «Голуби над Уффици во Флоренции. И тут же американские истребители».
Конечно, найдутся люди, готовые усмотреть в этом обыкновенный старческий маразм. Пусть так. Но ведь и маразм не с неба сваливается: у каждого свой маразм.
Но не к этому, как говорили кишиневские евреи, доводы: все это заносится в собрание сочинений — для вечности. В те же тома, где нашла себе место история портного Эммануила Соловья, философа, шлимазла, и его жены Розы.
Вот эта история.
Жил-был в Минске портной Эммануил Соловей. У него были голубые глаза. Такие голубые, что казалось, «еврей все еще плавает в ковчеге и наблюдает мир с араратской высоты».
Заказчики приходили в ужас от этих глаз: заказчики дрожали за свое добро. Но «портной Соловей перерождался за работой. Его мистические глаза суживались, как у заклинателя змей… Соловей, невзирая на булавки во рту, пел избранные песни из Песни Песней, переложенные им самим на музыку. Особенно любил он благоуханную фразу Суламифь: „Подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви“».
Роза, жена Соловья, кричала своему пятилетнему Изе: «Изя, перестань вбивать гвоздь! Кому я говорю. Ты же слышишь, отец поет „я изнемогаю от любви“. Это значит — он приступился к рукавам».
Роза ревновала Соловья к толстой Клавдии Макаровне: «Почему эта женщина… почему эта Клавдия смотрит на тебя вбок? Почему она на меня смотрит вбок? Потому что у нее грязная совесть… Эммануил, Нюма, я тебя уверяю, что она тебе нравится».
Сердце не обмануло Розу: любовь таки настигла ее Нюму. Но совсем с другой стороны. И кроме того, это была чистая, как у Пигмалиона с его Галатеей, любовь художника к своему творению: Соловей влюбился в женщину, для которой он шил галифе. Не тогда влюбился, когда она приходила еще на примерку, а тогда, когда увидел эту женщину, в сшитых им галифе, на экране. Это был роковой момент в его жизни: портной Эммануил Соловей, про которого на дверях мастерской написано «исполняет заказы, как штатские, так и военные, а также принимает в починку», навсегда потерял покой.
Еврей-шнайдер, но какой — шнайдер-Пигмалион! — такие истории сочиняли в далекое-далекое время советские писатели-евреи про своих пейсатых сородичей.
«Наши дни на земле тень» (Иов, 8:9). Не будем обманывать себя: не только партийные сочинения Веры Инбер из Одессы, где есть переулок ее имени — «Ах, у Веры! Ах, у Инбер!» — но даже «Соловья и Розу» человечество едва ли положит в сундучок, где хранятся сокровища мировой литературы.
Но сокровища не сокровища, а нам, евреям, — а почему, собственно, только нам! — прямой резон самим послушать и детям рассказать историю девушки из хорошей еврейской семьи, которая, пока советская власть не возражала, помнила, какие гены были дадены ей бобринецким ее папой. А потом, когда советская власть сделала кислую гримасу и закричала еврею «ату его, ату!», доверила все свое еврейство любимым своим таксам по кличке Беня Крик третий и Беня Крик четвертый.
Песнь о ребе
М. Светлов
Среди записей, которые обнаружили у него в письменном столе после смерти, была такая: «Я сравнительно легко переношу свои несчастья. …Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило. Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».
Старая как мир история: раз пришло человеку время уверять себя, что он еще не скоро упадет, значит, что-то уже не так — здоровый не думает о здоровье, сытый не думает о куске хлеба.
Другое дело, что в данном случае речь вообще шла о другом: не о том, когда упадет человек, скоро или не скоро, а о том, что человек привык держаться на ногах, всегда ходить в победителях, и, чтобы сохранить не только в чужих, но и в собственных глазах свое реноме всегдашнего победителя, он уже не мог обходиться — а очень может быть, и никогда раньше не мог — без маски.
Разве острить, хохмить, каламбурить всю свою жизнь напролет, буквально до последней секунды, до последнего вздоха, идет от какого-нибудь другого желания, а не от желания быть всегда победителем?
Так весело,
Отчаянно
Шел к виселице он.
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон.
Конечно, поэт не разбойник, которого ждут тюрьмы короля, гладкие столбы и петля, — советским поэтам доставалась пуля в застенках ЧК и обыкновенная смерть дистрофика в соловецких кельях и на колымских просторах, как всякому другому, — но разве вся его жизнь — это не сплошное шествие к виселице, сколоченной общими усилиями собственного его тщеславия и читательского суда? Разве последней казни, казни смертью, не предшествовал каждодневный ряд малых казней — мелочных уколов, отравленного самолюбия, мерзостей быта, вечного безденежья, нищеты и прямого попрошайничества?
Он сам говорил про себя: «Вечно без денег — это мое наследство от отца». В ресторане Московского дома литераторов каждый почитал за честь, чтобы Миша Светлов подсел к его столу. Ему перевалило уже на седьмой десяток, а всякий сморчок называл его Мишей. Пушкина стало коробить амикошонство в тридцать, Светлов потянул вдвое дольше. Но в шестьдесят он тоже не выдержал и сказал сморчку: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто — Михаил Аркадьевич».
Светлов подсаживался к столу, опрокидывал стопку — опрокинуть стопку он любил всю жизнь, брал салфетку, щурился, записывал несколько слов и откладывал салфетку. Салфетки за ним подбирали и прятали.