Литмир - Электронная Библиотека

Вернемся к нашему вопросу о стержне: так был дан он Осипу Мандельштаму или не был?

Да, говорим, был. И стержень этот был еврейство. Но не с положительным знаком — плюс, а с отрицательным знаком — минус. Христианские исследователи, все без исключения, твердят в один голос: Мандельштам — христианин XX века. Вот собственный его тезис из статьи «Слово и культура»: «…теперь всякий культурный человек — христианин…»

Статья была опубликована в 1921 году в альманахе петербургских поэтов «Дракон», и там были эти слова. В сборнике «О поэзии», выпущенном в двадцать восьмом году, этих слов уже не было. Доподлинно известно, что не издатели изъяли эти слова, а сам Мандельштам. Вполне логично допустить, что рукой поэта водила при этом большевистская цензура, мастерица направлять всякую руку.

Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам. Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, то Мандельштам — вдвойне ветреник.

О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга», где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчет крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: «Интимная полутайна моего крещения». Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна.

А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или как родился иудеем, так иудеем и помер бы?

И еще загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю?

О чем только ни говорит он в «Египетской марке», в «Шуме времени», в «Четвертой прозе», а об этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было.

Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!

Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?

Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».

И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны;

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что «получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны», как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему «блаженное наследство»? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет,

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,

И не тебе я пел в минуты вдохновенья.

Твоих преданий мир, твоей печали гнет

Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит, как символ отверженья,

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —

Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов,

Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в «ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!» Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

8
{"b":"572827","o":1}