Литмир - Электронная Библиотека

В «Алмазном венце» он объявил Бабелю, точнее, его тени уже открытый бой, стремясь привлечь на свою сторону миллионы читателей, которым уготовил роль свидетелей публичного посрамления этого автора «флоберовски отточенной», а рядом в скобках, «я бы даже сказал, вылизанной», прозы, которого в те годы всякие шаржисты и пародисты изображали «в круглых очках местечкового интеллигента, но — заметь, читатель: но! — в буденновском шлеме с красной звездой и большой автоматической ручкой вместо винтовки». Местечковость появляется на авансцене и в другом фрагменте, после сообщения о том, что его, Катаева, и Олешу — последний фигурирует здесь под прозвищем Ключик — Бабель как писателей не признавал, а признавал лишь одного Птицелова, то есть Багрицкого. Следующие слова, однако, настолько красочно живописуют тогдашние взаимоотношения писателей, что было бы просто кощунством дать их в переложении, а не первородным текстом. Вот они, эти слова: «Впрочем, он не чуждался нашего общества и снисходил до того, что иногда читал нам свои рассказы о местных бандитах и налетчиках, полные юмора и написанные на том удивительном южно-новороссийском, черноморском, местами даже местечковом жаргоне, который, собственно, и сделал его знаменитым». Далее следует историко-литературная параллель — бабелевская манера письма в чем-то сближалась с манерой Штабс-капитана, то есть Зощенко, — и приводится хлесткая эпиграмма: «Под пушек гром, под звоны сабель от Зощенко родился Бабель».

Разумеется, это право писателя — приводить всякие эпиграммы, равно как и представлять своих собратьев под кличками, а не под их именами (так сподручнее, ибо происходит известный психологический эффект отчуждения и высвобождения эмоций, которые в иных условиях загоняются в темные глубины подсознания), у читателя у самого непроизвольно возникают образы коробейника, гудошника, ассоциатора, связанные с автором «Алмазного венца», однако в данном случае невозможно отделаться от впечатления, признаемся, довольно-таки неприятного, что грязная работа делается чужими руками, на этот раз каких-то мелкопакостных анонимов-ленинградцев, из той среды, которая давно определена весьма корректно и весьма презрительно словом «окололитературная».

Возвращаясь к праву художника писать как Бог на душу положит, не стесняясь никакими принципами, — а это и есть, собственно, главный принцип мовизма, который призывает к замене связи хронологической, то есть причинно-следственной, связью ассоциативной, — мы вправе были бы ожидать, что автор «Алмазного венца», распространяя на себя те же правила изображения, что и на своих ближних, вспомнит некие, теперь уже далекие времена, когда он в гимназическом своем отрочестве ополчался печатным словом вкупе с лихими легионерами из черной сотни на ту часть одесских обывателей-инородцев, которые обречены были то ли по причине недостаточного знания русского языка, то ли по природной своей ментальности на создание местечкового жаргона, того самого, коему Исаак Бабель, как уверяют нас, и обязан своей славой. Тут впору бы и задать вопрос: а как же насчет «флоберовски отточенной, вылизанной» прозы? Что, и она есть не более как эманация этой золотоносной жилы — «местечкового жаргона»? Неужели же потрясающий — и уникальный — по своей глубине и точности психологический анализ «Конармии», который вызвал буквально животный гнев красного палача-рубаки Буденного, не был той главной пружиной, которая забросила Бабеля-писателя на много голов выше его самых даровитых современников и определила его подлинно мировую славу!

Тут следует оговориться: ссылка на черносотенные антраша юного Вали Катаева и нынешние реминисценции по поводу местечкового жаргона вовсе не означают намерения обвинить автора «Алмазного венца», кстати, автора и замечательного «Отче наш», в каком-то юдофобстве. Более того, известно, что иные соотечественники его, особенно из числа литераторов, поныне твердят то шепотком, то в крик, что Катаев-де скрытый еврей, хотя и до «Кладбища в Скулянах», где из мертвых восстают все его предки генералы да попы, только злопыхатели могли заподозрить Катаевых в нечистых кровях, а уж нынче надо и вовсе совесть потерять, чтобы нести подобную околесицу, пусть даже жена его, милая Эстер Давидовна, из иудеев, а дочь замужем за Ароном Вергелисом, редактором журнала «Советиш Гаймланд», обладателем типичной биографии государственного еврея.

Тем не менее, обращаясь к нашим беседам, я вновь натыкаюсь на чувство, которое могло быть охарактеризовано таким не очень выразительным словом, как удивление, когда речь заходила об антисемитизме.

— Слушайте меня, — сплетя пальцы, Катаев захватил ими колено, круто подтянул к себе и, сведя спину в горб, весь подобрался, как для прыжка, — а я вам говорю, никакого антисемитизма до сорокового года не было, а все началось в сороковом году, когда этот бездарный, ну не бездарный, но он же тяжелый, как битюг, Леонид Леонов написал письмо Сталину про еврейское засилье в Союзе писателей. Покойный Иосиф Уткин сам читал это письмо и рассказывал мне. Весь антисемитизм начался с этого письма, а до этого ничего не было.

Я спросил: неужели он всерьез полагает, что Леонид Леонов подсказал Сталину целую политическую линию?

— При чем тут полагаю не полагаю! Вам говорят, это факт, а не какие-то догадки. Иосиф Уткин сам читал это письмо, ему показал кто-то в ЦК. Вы же знаете, Сталину много не надо было.

Это верно, что Сталину много не надо было, чтобы решить судьбу нескольких тысяч писателей и интеллигентов, ему не надо было много, чтобы решить судьбы целых народов, но свести всю проблему евреев в СССР к письму писателя Леонова, о котором он к тому же знал только по слухам, было, по меньшей мере, странно.

Я сказал: стало быть, не будь письма Леонова, не было бы в СССР и антисемитизма? Не было бы, подтвердил он, в России не было бы, а на Украине да, был бы, потому что там всегда был антисемитизм и всегда будет. Но хохлы, добавил он, не любят не только евреев, они не любят нас, кацапов, тоже. Они всегда хотели иметь самостийну Украину и всегда будут хотеть.

— Нет, — тут же пояснил он, — не думайте, что я к ним что-то имею. У меня даже есть среди них друзья, Збанацкий, например, очень порядочный, интеллигентный человек, но в общем я хорошо помню их, особенно по Харькову, где я жил в 21-м году. Надо было находиться тогда там, чтобы понять, что такое украинский национализм. Теперь многие думают, что власти в Москве допускали тогда всякие перегибы, а я вас уверяю: никаких перегибов не было, а была просто нормальная реакция на всякие местные выкрутасы. И вообще я плохо понимаю их: что, им плохо живется, они не полные хозяева у себя, на Украине? Даже здесь, в Кремле, они составляют, наверное, половину правительства.

Этот перескок его от евреев к украинцам, хотя и неожиданный, — однако вполне мотивированный по ассоциативной теории мовизма! — нисколько не удивил меня, как не удивила и в сущности железно правоверная, партийная его позиция. В шестьдесят девятом году, когда в связи со 175-летием Одессы местные писатели Трусов, Лясковский, Усыченко, заручившись поддержкой тогдашнего секретаря обкома, члена ЦК партии Синицы, затеяли буквально средневековый шабаш, требуя сноса знаменитого памятника Ришелье у Потемкинской лестницы, взамен которого следовало установить памятник Суворову, и переименования улицы Дерибасовской в Суворовскую на том основании, что, дескать, знаменитый русский генерал — вопреки хрестоматийным фактам истории! — являлся истинным основателем Одессы (в скобках заметим, где он никогда не был), я обратился к Симонову, автору поэмы о Суворове, военному корреспонденту в Одессе в 41-м году, и Катаеву с просьбой поднять свой голос против новой волны мракобесной кампании по борьбе с космополитизмом. Симонов тотчас согласился с условием, однако, что я привлеку к этому видных ученых из института истории Академии наук СССР, а Катаев отказался наотрез. При этом он вспомнил, что в четырнадцатом году, когда началась война с кайзером, Малую Арнаутскую переименовали в Суворовскую, а затем, после Октябрьской революции, в угаре безоглядного отрицания своего прошлого, название упразднили.

73
{"b":"572827","o":1}