Свою ребячливость, свою детскую любовь сохранил до последнего своего вздоха и другой поэт, Йегуда Галеви, который был подобен мудрецам,
…что молча мыслят,
Глядя, как с веселой трелью
Подле них порхают птицы.
Любовь Йегуды Галеви звалась Иерусалим. По преданию, Йегуда Галеви, уроженец Толедо, следуя своей детской мечте, отправился на старости в Святую Землю и, распростершись в экстазе у стен Иерушалаима, погиб, растоптанный насмерть пронесшимся в ворота на полном скаку арабским всадником.
Поэзия Йегуды Галеви универсальна: и небо, и вода, и камни, и звери, и цветы, и любовь — всему нашлось в ней свое место, свое слово. И никто не сказал об этом столь проникновенно, сколь его далекий потомок, такой же, как и он, гений, поэт из Германии — Генрих Гейне, внук раввинов.
Гейне был, кажется, единственным, кого Багрицкий читал своим друзьям в подлиннике — по-немецки. Об этом вспоминают многие. Доктор Рабинович, невропатолог знаменитой Еврейской больницы в Одессе, рассказывала мне, как в студенческие ее годы Багрицкий, босой и голодный, — скидывали копейки, чтобы собрать ему на трамвай, и еще «пару копеек» на всякий случай, — читал «Йегуду Галеви» Гейне:
Весь пунцовый от волненья,
Замирая, слушал мальчик
Пилигрима, что в Толедо
Прибыл из восточных стран
И рассказывал, как древний
Город стал пустыней дикой,
Город, где в песке доныне
Пламенеет след пророка…
А затем, едва переведя дыхание, рубанув воздух рукой, внезапно перешел он на свое:
Певец без лютни, воин без оружья,
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом.
Когда ж усталость овладеет мной
И я засну крепчайшим смертным сном,
Пусть на могильном камне нарисуют
Мой герб…
Что было общего между гейневским «Йегудой Галеви» и «Тилем Уленшпигелем» одесского барда Эдуарда Багрицкого? Ничего. А между тем… а между тем было ощущение, что поэт просто переменил ритм, ввел слушателей в другое время, в другой быт, но продолжал говорить о главном, о своем: о Вечном Жиде, о смятенном его духе, о постылом и милом вековом бродяжничестве: — Пускай моим уделом / Бродяжничество будет и беспутство! — и о тысячелетней усталости и тысячелетней грезе о покое: «Спокойно спи, товарищ, / Довольно пел ты, выспаться пора!»
Иносказание, перенос главного в далекие, по первому впечатлению, не имеющие ничего общего материи — типичный прием еврейской притчи, типичный прием Агады. Все они строятся на известном психофизическом законе ассоциации: ассоциации по смежности, по подобию, по контрасту и так далее. Однако, чем отдаленнее элементы ассоциации, тем универсальнее сама ассоциация. И еврейское мышление, которое, с одной стороны, отмечено предельной предметностью, с другой стороны, характерно своей высочайшей отвлеченностью, своим универсализмом, своим неуемным стремлением проникнуть в суть вещей, в их скрытые, в конечном итоге трансцендентные, связи: «Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?» («Происхождение»),
Тиль Уленшпигель, великий герой и великая легенда Нидерландов, многие годы напролет тревожил воображение иудейского мальчика с Базарной улицы в Одессе. Но не сразу, не сразу завладел он его мыслями. Сначала он явился неузнанный, как некий призрак свободы, настолько зыбкой, что всякий раз он облекался в новые одежды, наполнялся новыми красками и звуками, бесконечно далекими от реальной его физической плоти. И в результате являлись на свет Божий стихи, которые много лет спустя, уже после смерти поэта, друг его Валентин Катаев пометит клеймом «гумилятина»: «Нам с башен рыдали церковные звоны, / Для нас подымали узорчатый флаг, / А мы заряжали, смеясь, мушкетоны и воздух чертили ударами шпаг».
Что говорить, Валентин Катаев, который сам определил, что «между поэтами дружба — это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку», был в этот раз все-таки прав, ибо подражание — Гумилеву или не Гумилеву, безразлично, — это подражание. Однако этот же, с тяжелым, исподлобья, взглядом, иудейский мальчик — ну, скорее уже не мальчик, а юноша, — буквально пузырившийся от одолевавших его чувств воителя, бунтаря, мстителя, примерно в то же время написал про своего собрата Семена Кессельмина, который всю жизнь жил в темном подвале на Дерибасовской, но зато всегда носил при себе письмо от самого Александра Блока, как справку про гениальность, четыре строчки. Вот они, эти строчки: «Мне мама не дает ни водки, ни вина. / Она твердит: вино бросает в жар любовный; / Мой Сема должен быть, как камень хладнокровный, / Мамашу слушаться и не кричать со сна».
Когда с годами в голове у поэта переплавляются церковные звоны, мушкетоны и стихи про Сему, эта поначалу противоестественная мешанина поэта-алхимика, одурманенного собственными колдовскими зелиями, становится благодатнейшей почвой для истинной поэзии. И на этой почве восходят шедевры: «Отец мой умер на костре, а мать / Сошла с ума от пытки».
Пять раз возвращался Багрицкий к теме Тиля Уленшпигеля. Почему? Почему именно к Уленшпигелю? Разве не было в истории других блестящих героев, мстителей за поруганную честь своего народа, борцов за его свободу? Разве не стучался в другие сердца пепел Клааса, пепел отцов? Но Багрицкого тянуло именно сюда, в страну Уленшпигеля, в Нидерланды! Но Багрицкого влекли именно голландцы, и уже не в одном «Тиле Уленшпигеле», уже в «Сказании о море, матросах и Летучем Голландце»: «Прыгай, судно! Видишь — над тобою / Тучи разверзаются, и в небе / Топот, визг, сияние и грохот…» Тут уж, и закрыв глаза, не увидишь, так услышишь библейский гул и громы. И в центре, повторяем опять, милые сердцу еврея, поэта из Одессы, голландцы.
Можно только удивляться, что, сколько ни писали о голландцах Багрицкого, никто не обратил внимания на тот известный всякому школьнику факт, что испанцы, которые жгли и резали евреев, точно так же, спустя немного лет, резали и жгли голландцев. И именно они, голландцы, изгнав из своей Голландии герцога Альбу по прозвищу Кровавая Собака, дали приют евреям. Помните, монолог бен Иохаи об Амстердаме у Карла Гуцкова, «Уриель Акоста»:
Свободой отвоеванной гордясь,
Гордясь богатством гаваней веселых,
Он даже нас, евреев, точно братьев,
Встречает дружелюбно и тепло.
И здесь, в Нидерландах, где на исходе Средневековья сыны Израиля чувствовали себя в наибольшей безопасности, расцветает еврейское вольнодумство, то есть критическое, в духе Ренессанса, отношение к жестким установлениям иудаизма. Вольнодумство это представлено двумя хотя и не равнозначными, но широко известными именами — Баруха Спинозы и Уриеля д’Акосты.
Эдуарда Багрицкого еще при жизни — кто шутя, а кто и не шутя — называли «Уриель д’Акоста из Одессы». Что при этом имели в виду — то ли, что еврей д’Акоста был сначала христианином, а потом вернулся в иудаизм, а потом был дважды отлучен, после чего опять покаялся и покончил в конце концов самоубийством, не обретя покоя в своем возвращении к иудаизму, или то, что в мироощущении своем он был пантеистом, предшественником Спинозы, — объяснений не находим. Но, несомненно, пантеист д’Акоста был близок пантеисту Багрицкому, страстному птицелову и рыбоводу, обладателю единственной в те годы в Москве книги по ихтиологии на немецком языке, и последний вполне мог бы повторить слова Уриеля из драмы Гуцкова, как свои собственные: