Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна!
Думаете, в квартире этой были еще другие ценности, кроме четырех ее стен и крыши? Не было, ничего не было: не только за чем — подоконник был за стол, — сидеть не на чем было, ни единого стула!
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Ну, ежели говорить о звуках, был еще, конечно, женин голос: он ей «идиотку сунет», она ему — «дурака».
В тридцатом году, по дороге в Армению, в Тифлисе пришла Осипу на ум мысль, что жизнь, наверное, могла сложиться и по-другому. Но какой же был бы он еврей, какой бинокль, «дорогой подарок царь-Давида», был бы у Оси к глазам приставлен, если бы тут же сам себя не осадил он:
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…
Да видно, нельзя никак.
И в пустой этой, тихой, как бумага, квартире, где предначертано было ему провести всего-то с полгода — в мае тридцать четвертого его уже пересадили в свою люльку Ягодины щебетуны-палачи, он погрузился в спинозианскую благодатную ванну, в талмудический пантеизм божественных величин и линий:
Скажи мне, чертежник пустыни,
Сыпучих песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр? —
Меня не касается трепет
Его иудейских забот —
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин,
И мнимое рву постоянство,
И самосознанье причин.
……………………
В игольчатых, чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин,
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть, величин.
И там, где сцепились бирюльки,
Ребенок молчанье хранит —
Большая вселенная в люльке
У маленькой вечности спит.
Думаете, большая вселенная и маленькая вечность, которые устроились в одной люльке, это разные сущности, разные субстанции? Уверяю вас, нисколько. Вчитайтесь повнимательнее, вдумайтесь, вчувствуйтесь — и вы увидите: все эти сущности, все эти субстанции, которые обнимают собою Вселенную, — все это он, Ося Мандельштам, это в нем «играет пространство спросонок — не знавшее люльки дитя».
Великий талмудист рабби Йегуда-Лёв сын Бецалеля, более известный под именем Магарала из Праги, — легенда утверждает, что он был создателем Голема, робота, который стал ему слугой, — учил, что человеку неведомы атрибуты Бога. Про Единого человеку дано лишь негативное знание — чем Бог не является: не мужчина, не человеческое существо, не конечен. Когда человек мыслит изменения, он мыслит их в категориях времени и пространства, то есть в тех категориях, конечных в своем естестве, которые являются атрибутами самого человека. Из всех кощунств не самое ли святотатственное, будто человек создан по образу и подобию Божию! И в том же ряду: из всех человеческих догадок не самая ли великая, что Дух носился над землею, когда она была еще безвидна и пуста:
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Влекомый в юности чужеплеменными идолами, готовый распластаться ниц в любом капище, испросить приюта в любой кумирне, в ноябре тридцать третьего года Осип Мандельштам, побуждаемый тысячелетней ненавистью ко всяким кумирам, заповеданной ему от отцов, восстал на самого главного, самого страшного идола века:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,
кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина;
И широкая грудь осетина.
Илья Эренбург держался мнения, что это не стихи, а так, стишки, то есть нечто, чего лучше бы поэту не писать: стишки — это стишки.
Борис Пастернак не говорил, что это стишки. Борис Пастернак говорил: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» Надежда Мандельштам не могла понять: что в этих стихах противопоказано еврею? Пастернак не дал объяснения, а только в ужасе отшатнулся.
Что тут сказать: можно только подивиться наивности Надежды Яковлевны, которая, сама будучи православной веры, могла бы, кажись, понять Бориса Леонидовича, тоже выкреста. Ибо, хоть и прошедший чистку через купель и осененный крестным знамением, в тайниках своей иудейской плоти Борис Леонидыч трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей: черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты все двери? А к тому и третье: кто с января того же, тридцать третьего, года забрал власть над Германией? Гитлер забрал.
Вот и выпал от Бориса Леонидыча вопрос Осипу Эмильичу: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!»
Но что же было Осипу отвечать на это: ведь ответ был уже в самих стихах. Стихи, бывшие до того духом над безвидною землею, стали звуком, стали эхом — и покатилось эхо по Руси, и ударилось о кремлевские стены, и прошмыгнуло через Спасские ворота, и достигло ушей главного идола — кремлевского горца!