Молебнов, панихид блужданье,
И трогательный чин, ему же все должны —
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
Ну, как умеют евреи припадать к чужим источникам, как умеют при этом закатывать глаза и, преисполненные блаженства, складывать на груди руки, не пересказать. Великий немец, христианин Иоганн Рейхлин, в споре о Талмуде с выкрестом Пфефферкорном должен был искать защиты у папы Льва X и — вот курьез! — обратился за поддержкой к лейб-медику папы, раввину римской общины, знаменитому Якову бен Иммануилу, изобретателю астрономического кольца. Полагают, что вмешательство Якова бен Иммануила — он именовался еще Бонет де Латтес — имело благоприятное для Рейхлина влияние на исход дела.
Новое время — не Средневековье: искать защиты ни у папы, ни у патриархов нет резона. Есть силы повыше папской и патриаршей. Более того, и папу, и патриарха и все церкви на земле, гамузом, они и в грош не ставят.
Когда эти силы взяли верх на Руси, еврей Осип Мандельштам, в свое время сам чуть не член боевой организации партии социал-революционеров, почувствовал себя на первых порах совершенно потерянным «в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». Правда — не праздновать же на глазах у почтенной публики труса! — Ося при этом и хорохорился: «Мне не надо пропуска ночного, / Часовых я не боюсь: / За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь».
На эти, первые после революции, три-четыре года пришелся последний Осин христианский всплеск. Сбылось его, 1917 года по Р.Х., пророчество:
О государстве слишком раннем
Еще печалится земля —
Мы в черной очереди станем
На черной площади Кремля.
Канула в Лету христианская Русь. Уже что православный, что лютеранин, что иудей — все одно, ибо нет более на Руси Бога — ни Единого, ни триединого. Уже Осю одолевают новые страхи: «Торжественно уносится вагон. / Павлиний крик и рокот фортепьянный / Я опоздал. / Мне страшно. Это сон».
Но зря предается Осип страху: он не опоздал. Преодолев первый испуг, как дюжины его сродственников, — увы, реестра, на манер «Чисел», никто им не учинял — он ринулся в начальники и одно время ходил даже в больших пурицах у Луначарского, получал спецпайки, ездил в литерных вагонах.
Ах, Бог ты мой, куда подевались в Осиных виршах новозаветные прелести: дароносица, широкий вынос плащаницы, евхаристия! Как будто ветром выдуло, как будто и не было их никогда.
Уже, как пращур его Авраам, уже, как в Торе, превыше всего Ося ценит очаг, овцу и желтизну — кто бы мог поверить: желтизну! — травы:
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
И верещанье звезд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
Изощренным иудейским нюхом Ося обоняет нечто знакомое, почитай, уже около трех тысяч лет, со времен ассирийского плена: не государство для человека, а человек — для государства! В небесной лазури многоопытным своим глазом он узрел нечто грозно-знакомое: «Ассирийские крылья стрекоз». Ветхозаветные страхи предков наседают на него со всех сторон:
И военной грозой потемнел
Нижний слой помраченных небес,
Шестируких летающих тел
Слюдяной перепончатый лес.
Есть или нет человеку от этого спасение? Есть, слава Богу, есть: оттуда же, откуда всегда чаяли иудеи спасения — с небес:
И с трудом пробиваясь вперед
В чешуе искалеченных крыл,
Под высокую руку берет
Побежденную твердь Азраил.
Как будто отомкнули в Осиной душе ларец, где хранил он свои иудейские ключи к миру — и хоть в страхе, хоть в ужасе, но голосом Исайи, голосом Иеремии вопрошает, возвещает он стогнам и улицам, городам и миру:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
…………….
Словно нежный хрящ ребенка —
Век младенческой земли,
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Нет, это еще не конец мира, не конец жизни — еще будут набухать почки, еще будут из земли зеленые побеги:
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век.
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб.
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле, разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы? Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!
Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах, не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем усмотреть последовательность, порядок.
Но только ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к истине, к Слову, разве не жаждет счета, который тот же порядок!
«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете».
Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не отделаешься! Идет, грядет этот день — «1-e января 1924», и стареющий сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как повелели отцы, кричи от боли, блудный сын, собиравший травы для племени чужого:
Какая боль — искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И, с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.
……………
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,