Я не стал откладывать, помчался в издательство. Дэвид сказал, что он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора и сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится. Впрочем, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того и задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму…
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона, но… это их дело.
— Их? Кого «их»? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда вас пригласили в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание «Двора».
Роман она не читала, автора лично не знает. Пришла же от литератора, который, по ее словам, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского дама призвала издательство отказаться от публикации «Двора». Поскольку за публикацию стоял Исаак Башевис Зингер, нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего. Но, засмеялся Дэвид, как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман «Двор» на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
А несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе «Желтое и черное», о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии «Опыт исследования еврейской ментальности». Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось главное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме: «Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата». В общем, это была поэтическая фигура в духе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему «Оду» Мандельштама: «…после „Оды“, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Я не собирался вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
Бродский был совершенно тривиальным вариантом ленинградца, питерца советской закваски, сначала октябренка и пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его все-таки вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.
В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском иудейского (как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий) роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: «А собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?»
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: «Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно».
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего горечь-сладость российской помеси экспедиции с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
Желтый ветер маньчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли собой нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом «На сопках Маньчжурии», который впервые услышал я в исполнении еврейских клейзмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Ассоциации, которые вызвала драматическая повесть в стихах «Исаак и Авраам», были совсем иного рода: хорошо известная всем, кому доводилось держать в руках Библию, история, пересказанная Бродским, чувства оставила почти непотревоженными. Тем больше была задета мысль.
Во-первых, в каких летах виделся поэту Исаак, которого Авраам, отец, вел на заклание, в жертву Господу? Во-вторых, почему всю дорогу сын отставал от отца, так что приходилось его подстегивать, чуть не срамить за нарочитое промедление, к какому прибегают малые дети, когда старшие сверх меры навязывают им свою волю?
Исаак не был малым ребенком, когда повелел Господь, чтобы испытать праведность Авраама, принести его в жертву. Исаак был уже зрелым мужем — говоря по-русски, мужиком — тридцати семи лет от роду. Об этом находим упоминание в Агаде, которая увязывает смерть Сары, матери Исаака, с испытаниями, которые оказались для нее непереносимыми, хотя для сына закончились благополучно.
Напомним. Сарра родила Исаака, единственное чадо свое, когда ей было девяносто, и померла в сто двадцать семь. Муж и сын, воротясь после многодневного отсутствия, нашли ее, уже почившей, в Хевроне, где и схоронили.
Скупой библейский рассказ представляет Исаака, в трехдневной его дороге с отцом к Адонай-ире («Господь усмотрит»), месту, где предстояло ему быть принесенным в жертву, как сына, которому чуждо всякое поползновение к ослушанию. В промедлениях же и задержках, какова бы ни была их причина, заключено скрытое сопротивление, продиктованное не силой, а слабостью человека.
Автор поэтической версии, моделируя поведение Исаака в ситуации, где чуть ли не на каждом шагу возникали иксы и игреки, придает им предметный смысл в фигурах будничных человеческих слабостей:
«Идем скорей». — «Постой». — «Идем». —
«Сейчас».
«Идем, не стой», — (под шапку, как под
«крышу).
«Давай скорей», — (упрятать каждый
«глаз).
«Идем быстрей. Пошли». — «Сейчас». —
««Не слышу».
Агада — устные предания, притчи, поучения и сентенции, созданные на протяжении веков, — превосходно знает, сколь велика сила человеческих слабостей, и загодя исключает в поведении Исаака всякий намек на слабости, ибо ими мощена дорога к отступничеству.
«Отец, — говорит Исаак, — ты знаешь, душа строптива: трудно ей расстаться с телом. Боюсь, как бы, увидев нож, занесенный надо мною, я как-нибудь не пошевельнулся бы, и жертва сделается несовершенной и неприемлемой. Так смотри, отец, хорошенько, по рукам и ногам свяжи меня… Скорее, отец! Спеши исполнить волю Господа и смотри, хорошенько сожги меня, а пепел мой собери и отнеси к матери… Ах, отец, отец!»
В ослепительном блеске катилась Колесница Небесная. Сонмы ангелов сомкнулись тесными рядами, и звучали в выси их голоса: «Глядите, единственный единственного на заклание привел!»