Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют в мяча. Тоже не без приятности занятие:
Рассеян утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел,
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.
Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично, с какой стороны — с героической, победной или, наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы — речь идет о футболе. Ясно, не думали. Нет.
А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч — «Обезображен, обезглавлен / Футбола толстокожий бог» — катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:
О, беззащитная завеса,
Неохраняемый шатер!..
Должно быть, так толпа сгрудилась,
Когда мучительно-жива,
Не допив кубка, покатилась
К ногам тупая голова?
Неизъяснимо лицемерно
Не так ли кончиком ноги
Над теплым трупом Олоферна
Юдифь глумились и враги?
Враги — это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, «неизъяснимо лицемерно… кончиком ноги… глумились» над его теплым трупом.
Здесь Ося еще не корчевал иудейского беса — здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом!
Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане — возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего, — живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи ее братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так «кончиком» поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью «неизъяснимо лицемерно».
Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же — по вековому трафарету местечковых гениев! — поет сам себе гимны:
В поднятьи головы крылатый
Намек. Но мешковат сюртук.
В закрытьи глаз, в покое рук
Тайник движенья непочатый.
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть.
Что же это за «прирожденная неловкость», которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов.
Но «прирожденная неловкость», насчет которой Ося в своем «Автопортрете» строит планы, как бы отделаться от нее, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл — это шлимазл.
«Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? — говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. — Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: „Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, — говорят, — никто кашей не кормит, а мне, — говорят, — никто носков не штопает“. И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая».
Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: «…а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну». Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: «Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!»
Несколько лет спустя возникла у Мандельштама надобность объясниться с одной дамой: «Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещение занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выражению „ничего, что он, т. е. я, — немного жулик…“ Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщите мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положению и своего рода „званию“. …Вы очень ошибались: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным».
Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: «Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак». Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться: «Он был… очень глупый молодой человек?» Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был еще городом-местечком, стояла твердо на своем: «Вы облагораживаете. Он был — я резче говорю». То есть был Осип Емельич в глазах был… собственной супруги — дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала.
Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений ее муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.
А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, еще не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства.
Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок — желтое и черное — так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, — Осип не просто сочинял стихи, он выбарматывал их, как шаман, как знахарь, как ведун, — помечены были этими красками, желтым и черным:
Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее —
Баю-баюшки-баю —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели