— Она не дочь мне, и за ней есть вина.
— Мой бог, — сказала императрица. — Вы недостойны своего трона.
— А вы — своего языка. Если бы у меня был меч, я бы его отрезал.
— Ваш меч! — язвительно заметила она. — Меч, который составляет вам компанию, когда вы посещаете своих жен и свои «приюты»! Меч, который лежит под вашей подушкой, когда вы спите! Но может ли ваш меч потушить пожар? Способен ли он уничтожить болезни? Надеюсь, что так, потому что, если вы не простите своих дочерей, эти несчастья станут явью. Простите, по крайней мере, Садако, — тон у нее смягчился. — Потому что, если некого будет послать в Храм Изе, и вы знаете это так же хорошо, как и я, богиня Каннон ни в одном из своих обличий не сможет уберечь нас от неминуемых несчастий.
— Нет большего несчастья, чем неблагодарность ребенка.
Он покинул ее покои. Императрица плакала. Придворные дамы выбрались из своих укрытий и собрались вокруг нее, а я тихо проскользнула в коридор.
Повернув за угол, чтобы возвратиться в Умецубо, я услышала громкий голос императора, который возвращался к себе в Сейриоден. Я выглянула в галерею и увидела окружавших его приближенных, они поддерживали его под руки.
Юкон ушла, без сомнения, для того чтобы подглядывать вместе со всеми. Трясущимися руками я сняла с себя одежду и легла в темноте. Несмотря на пережитое потрясение, я чувствовала облегчение.
Нет необходимости признаваться императрице в своей вине. Пусть она сама сделает выводы из истории, сочиненной Изуми.
Пусть сама решает, являюсь ли я лгуньей или Изуми ложно обвинила меня. Если она пригрозит мне удалением от двора, я буду уверять ее в своей невиновности. Не имеет значения, каким образом.
Император не простит своих дочерей, независимо от того, виноваты они на самом деле или нет. Это яснее ясного.
Холодно и мрачно. Дует холодный северный ветер; небо сплошь заволокло облаками, кажется, что день превратился в ночь.
Юкон уехала навестить свою мать. Опасаясь моих выходок, слуги избегают меня, но я не жалею об этом.
Я разложила на полу письма Канецуке, написанные на бумаге цвета травы, цветочной пыльцы, пыли, сирени, облака. Бумага живая, как любовь: желтая, зеленая, розовато-лиловая. Белая, как гнев, бумага: толстые, негнущиеся листы, слова жестокие и грубые.
Парчовая сумка едва ли сможет вместить их все. Желтый шелк хранит следы моих пальцев, нитки вытянуты.
Письма Масато я храню в другом месте, будто один мужчина может осквернить другого. Канецуке темен, как земля, Масато светел, как вода. Один заключен в глиняную форму, как благовоние, состав которого мне неизвестен; другой скользит по гранитным скалам, течение его мыслей столь быстро, что их невозможно удержать.
В третьем месте (оно должно остаться необнаруженным, и оно самое вместительное) лежат неотправленные и возвращенные письма. Я никогда их не перечитываю. Мне противно к ним прикасаться, тем не менее я храню их.
Я подняла с пола одно письмо. Оно тонкое, ярко-красное; скоропись поразительно красива. Он написал его в такой же темный, как сегодня, день — в день затмения.
Это случилось за три года до нынешней осени. Тогда он любил меня. Перечитывая это письмо сейчас, я убеждаюсь в этом так же, как была убеждена в те краткие мгновения, когда солнце исчезло.
В то утро он пришел ко мне, несмотря на предзнаменования. Предсказатели говорят, что путешествовать во время затмения опасно. Следует остаться дома и закрыть ставни. Нужно затаиться, опасаясь несчастий, до тех пор, пока тень не уйдет.
Он пришел в час Лошади, при свете дня, когда солнце сияло вовсю и листья во дворе пламенели, как кровь. Увидев его, такого самоуверенного, гордого в своих пышных одеждах, мои служанки рассмеялись — тогда они терпимо относились к моим приступам безумия и не пугались их. Я пригласила его войти, и он вошел, смеясь, с охапкой астр и валерианы, будто надеясь, что их благоприятные цвета отведут подстерегавшие нас несчастья.
— Уходите! — Махнув рукой, он прогнал Юкон и других женщин. — Если в день затмения солнца тебя увидят с мужчиной, это сулит несчастье, — сказал он. Они выскользнули из комнаты, заговорщически улыбаясь и перешептываясь, и оставили нас одних.
Как мы провели это время? Мы играли в го, его фишки наступали на моей половине, а мои — на его. Он пел для меня. Я читала ему написанную мной историю о ныряльщице и ее сыне. (Я никогда не рассказывала ему о собственном сыне, но некоторый налет таинственности в той истории, думаю, мог заставить его задуматься.)
Но самое лучшее мы отложили на потом, на то время, когда свет померк. Половину любовного наслаждения составляет предвкушение, и мы терпеливо ждали. Мы отдернули шторы таким образом, чтобы свет полосами падал на пол. Все утро эти полосы ползли по полу вслед за солнцем. Затем — это произошло очень медленно, так что мы не сразу поняли, что случилось, — световые пятна исчезли. Возможно, дело было в облаке, которое заслонило солнце и помешало луне исполнить свое предназначение… но, выглянув наружу, мы увидели, что небо чисто. Солнце светило так ярко, что глазам было больно смотреть на него.
Над дворцом повисла тишина. Все утро до нас доносились звуки шагов, голоса, звон гонга, шарканье метлы. Вместе с померкнувшим светом эти звуки прекратились. Все замерло в тяжелом ожидании, как будто даже пауки в своей паутине предвкушали появление луны.
И она выплыла — очень медленно. И мы, как луна, действовали в соответствии с нашими планами: мы заключили пари, что поглотим друг друга так же быстро, как тень поглотит солнце.
Удалось ли нам задуманное? Я не уверена, но к тому времени, как мы вернулись к действительности, на полу снова появились полосы света — может быть, уже несколько часов назад, мы этого не знали.
Когда всеобщая тишина была нарушена и мы возвратились в мир слов, нам казалось, что, возможно, именно наша любовь явилась той силой, что возвратила солнцу полноту его сияния. И еще некоторое время после описанных событий мы с детской наивностью верили в это.
У меня была двухдневная передышка, а потом императрица снова призвала меня к себе. Я оделась в лиловых тонах в надежде, что это будет свидетельствовать о моей лояльности. Существует много способов выразить преданность, не так ли? Несмотря на ее властность, я действительно люблю эту управляющую моей судьбой женщину. Она равна мне по смелости и уму, хотя я не должна бы сметь сравнивать себя с ней: ее влияние и уважение, которыми она пользуется, настолько превосходят мои, что я не осмеливаюсь коснуться края ее одежды.
Утро было восхитительным, сильный восточный ветер разогнал облака, и каждый листик, каждая почка дрожали от ощущения полноты жизни. Почему в такой день легче быть хитрой? Наверное, его блеск и великолепие придавали мне силы.
По дороге я продумала, как следует себя вести. Непреклонность императора вселяла в меня надежду и обеспечивала защиту. Его суровость придаст гибкости моей лжи. Разве это не странно — использовать ложь, чтобы создать видимость невиновности? Как если бы кто-то захотел превратить чернила в воду. Тщетные усилия, но нужно попытаться.
Возможно, именно поэтому я успокоилась. Я чувствовала странную радость и душевный подъем, как будто сама стала свидетелем своей судьбы. Идя вниз по галерее, я подумала, что нечто подобное испытывают мужчины перед боем. Вот почему они сражаются друг с другом. Они бьются, желая ощутить перед стремительным броском чувство величайшего самообладания, когда зажатый в руке кинжал еще не обагрен кровью и никто не знает исхода боя.
После всех моих стараний быть похожей на мужчину — и в моих писаниях, и в моей борьбе с самой собой и окружающими — я впервые почувствовала, что мне это удалось.
Итак, я шла в покои императрицы, где двумя днями раньше ежилась от страха, и на этот раз ничего не боялась. Она сидела на возвышении под балдахином, окутанная богатыми шелками, ниспадавшими на пол из-под зеленой парчи. Камергер подвел меня к ступенькам, и я приготовилась совершать положенные поклоны. Но оказалось, что за занавесями две женщины.