"Благодарю тебя за то, что ты часто мне пишешь. Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Всякий раз, получая твое письмо, я сейчас же вижу тебя со мной вместе".
Письма могут обладать таким чудодейственным свойством. Мы это знаем.
Элоиза писала:
"Если нам приятно смотреть на портреты отсутствующих друзей, ибо эти портреты оживляют нашу память о них и обманчивым, призрачным видом утоляют тоску по отсутствующим, то еще приятнее письма, в коих мы получаем осязательные приметы отсутствующего друга. Благодарение богу, никакая злоба не помешает тебе общаться с нами, хотя бы этим путем, никакие помехи не воспрепятствуют тебе в этом, и, умоляю тебя, пусть не задержит тебя и никакая небрежность".
Вот что писала невольная затворница скопцу. Мужу - жена. Без всякой надежды увидеться. Быть вместе. Но, кажется, ничего на свете нет выше их переписки.
В сборнике "Лирика вагантов" горестные стихи женщин были навеяны мне образом Элоизы.
...Горькие слезы застлали мне взор.
Хмурое утро крадется, как вор,
ночи вослед.
Проклято будь наступление дня!
Время уводит тебя и меня
в серый рассвет.
Судьба разлучила Абеляра и Элоизу, но поставила их имена навсегда рядом:
Абеляр и Элоиза.
Их переписка обычно печатается вместе с "Историей моих бедствий"...
Ваганты продолжали распространять сочинения Абеляра. Из Франции они попали в Италию, в Германию, в Англию. Их дух, дух воли и разума, живет во всей лирике вагантов.
Правда правд, о истина!
Ты одна лишь истинна!..
...Я возвращался из Аахена в Кёльн. За несколько дней до этого в самом сердце Кёльнского собора я видел саркофаг, в котором покоится прах Райнальда фон Дасселя. Я видел раку трех волхвов, украшенную золотыми фигурами Моисея, Аарона, царя Соломона, Иеремии, Ионы, Авдия... Изготовленные аахенскими мастерами в XIII веке, они поражали сходством с античными скульптурами, гармоничностью, естественностью. Это было, выражаясь научным языком, искусство проторенессанса XIII века. В Аахене в древнем соборе я рассматривал мраморный трон Карла Великого и Фридриха Барбароссы, под которым сквозь специальное отверстие проползали вассалы, демонстрируя восседавшему на троне императору свою безграничную покорность и преданность. Император тем временем наблюдал за богослужением.
При въезде в Кёльн у здания одного из ведомств стоял "Hungerstreik aus Liebe!" ("Голодовка из-за любви!.."). Он размахивал какой-то книгой.
Что заставило этого человека написать такие слова, пойти к зданию официального ведомства?
Безучастно смотрели на него, подходя к окнам, чиновники. Шли мимо редкие прохожие. Проносились автомобили...
Я переводил лирику вагантов. Я знал историю Абеляра и Элоизы. Я переводил балладу о графе фон Фалькенштейне: перед любовью расступились стены крепости, смягчилось сердце феодала.
Я переводил "Балладу о вейнсбергских женах": тронутый любовью и верностью, всемогущий кайзер снял осаду с города Вейнсберга.
Я переводил любовную лирику десяти веков. Поэты, большие и малые, пели о силе любви, о том, что любовь сильнее смерти, о том, что любовь прочнее всех крепостей, о том, что перед любовью бессильны решетки, стены, границы.
Но вот здесь, передо мной, на кёльнском асфальте стоял молодой человек и взывал: "Hungerstreik aus Liebe!" - ГОЛОДОВКА ИЗ-ЗА ЛЮБВИ!..
И на это никто не обращал никакого внимания.
Это был двадцатый век. Его последняя четверть.
4
О фортуна!..
Трудно разгадать загадки судьбы, узнать, что будет. А узнать, что было?
Я вспомнил об одном автомобильном путешествии в Прибалтику...
...Это было похоже на двор пожарной команды, с сарайными, выкрашенными в зеленый цвет дверьми гаражей, - пустынный двор, по которому прохаживался одинокий дежурный солдат. Из-за забора виднелась тюрьма с ржавыми козырьками на окнах.
Сметанина в конторе не оказалось, он уехал обедать.
В это время с улицы вошел молодой человек в штатском, посмотрел на меня с беззлобно-профессиональным вниманием и осведомился, что мне здесь нужно.
Это и был Сметанин. Не выписывая пропуск, он провел меня к себе, в прохладный свой кабинет...
Собственно говоря, я сюда заехал по пути к морю, хотя повод уж очень был не курортный: история местного гетто, которую я хотел описать в связи с тем, что в Западной Германии нашли бывшего его начальника и гебитскомиссара, их вроде бы собирались сейчас там судить, даже уцелевших свидетелей будто бы вызывали. Обо всем этом я мельком слышал в редакции "Литературной газеты" в Москве, но подробности мне посоветовали выяснить прямо на месте через Сметанина, который все это дело расследовал.
И все же была у меня еще одна - интимная, можно сказать, - причина посетить этот город, в котором я прежде никогда не бывал, но в котором родилась и вышла замуж за моего отца моя мать и с которым у меня было связано множество семейных преданий. С детских лет я то и дело слышал от матери, от отца, от дедушки с бабушкой об этом городе, где до первой мировой войны (или, как тогда выражались, "в мирное время") они жили на Шильдеровской улице, покуда наступление немцев не заставило их в 1915 году, то есть за шесть лет до моего рождения, перебраться в Москву и осесть в ней уже окончательно.
Странное дело, но в раннем детстве Москва казалась мне намного меньше того провинциального прибалтийского города, который в моем представлении был беспредельным, как мир. Да это и был своего рода мир, манящий мир фамильных традиций, легенд, праздников и всевозможных событий, навсегда оставшихся за гранью истории.
И вот летом 1966 года, когда никого из тех, кто некогда обитал на Шильдеровской улице, уже не было в живых, я эту грань переступал, вернее переезжал, захватив с собой жену и детей, которых тоже хотел приобщить к семейным преданиям. Но детей почему-то все это мало трогало. Отгороженные от всего, что здесь было, благополучной жизнью своей среды и своего поколения, они думали о том, как бы поскорей, проскочив через этот город, попасть к морю, и, сидя за моей спиной в "Победе", они почти не смотрели по сторонам, погрузившись в чтение "Тихого Дона" (сын) и "Прощай, оружие!" (дочь).