Литмир - Электронная Библиотека

Так, полшага за полшагом, дядя Назар пробирался по лыжне. Лыжники давно уже исчезли из виду, как и исчезли и судьи — размориться кофейком на рассчитанный срок, и одинокий дядя Назар шел навстречу пронизывающему ветру по белоснежной пустыне Водного стадиона.

Долго ли, коротко он шел, но вскоре стали показываться один за другим участники пробега, идущие уже в обратную сторону. «Далеко еще до поворота?» — спросил дядя Назар замороженным ртом своего однокурсника. «Километра два.» — бросил тот. К чести дяди Назара, он не срезал на полпути, а честно отбарабанил до самого поворотного флага, но к тому времени уже твердо установились синие, долгие, зимние сумерки, и дядя Назар то ли с новым подъемом, то ли от бязни остаться на лыжне на ночь бодро ринулся в обратный путь.

К обратному пути он уже кое-как стоял на лыжах, и даже когда одна из лыж делала накат длиннее шага, умудрялся устоять на ней, задирая над снегом, как одноногая цапля, вторую лыжу. Час-другой на обратный путь, и в темноте, по которой его, к счастью, вела одноколейная лыжня, он, наконец, добрался до финиша, о коем он догадался по той самой вытоптанной поляне, начинающейся с двух глубоких рытвин у лыжни.

Разумеется, на финише никого не было. Но никого не было и в раздевалке, где после душа и пивка все уже разошлись. Правда, судья оставил записку в двери с инструкцией, как запереть эту самую дверь и где оставить ключи. Кто-то из доброхотливых сокурсников оставил свою недопитую бутылку «Жигулевского», но дядя Назар был хорош и без того. У него хватило сил лишь переодеться. И только сидя на скамейке в метро «Водный стадион» и не зная, в какую сторону ехать, дядя Назар ощутил вновь, что он жив и что он в Москве.

Вот и сейчас, проезжая мимо этой станции, которую я всегда преждевременно путаю с «Речным вокзалом», где мы сейчас остановились на минуту, я выглянул в открытые двери, в промежуток между деревянного цвета колонн, где как будто проложена долгая лыжня посредине — нету ли там идущего или сидящего, но как бы то ни было — оставленного и покинутого дяди Назара, которого я всегда доселе считал ахалтекинским жеребцом.

Станция метро «Речной вокзал»

Есть какая-то невсамделишность, незаправдышность даже в самом жарком московском лете. Зелень листьев и травы какая-то вялая, с отстветом лесных прохладных болот, а оттого и тени под слегка увялыми липами нечеткие, как будто бы и солнце всего лишь притворяется, а на самом деле, не то чтобы выжечь — тени четко навести не может. Жар его остается где-то высоко и далеко, наверху и побоку, земли же под болотистыми деревьями достигает лишь весело-унылый свет. Особенно же эту притворность московского лета осознаешь на настоящем юге — июльском Коктебеле, августовской Пицунде — моих солнечных Африках, куда дядя Глеб брал меня как сироту на бесплатную путевку от доброхотливой Ады Ефимовны из Литфонда, которая до сих пор помнила мою маму — Москву.

Уж там солнце светило без подделок, так, что кожа моя начинала звенеть, как на раскаленном барабане.

— Мбобо, — говорил мне дядя Глеб, забывая, что до сих пор я был для него «братцем Пушкиным», — Мбобо, — называл он меня любезным прозвищем, оставшимся в наследство от мамы, — Мбобо, ты теперь настоящий негритенок! Убей меня, но все эти старперы опишут тебя в своих книгах! — Лежа на раскаленном пицундовском песке вперемешку с галькой, он обводил рукой все побережье: — Все, все!

Я ведь говорил вам, что хоть и звали меня по метрике Кириллом, но мама сызмальства называла меня Мбобо — за толстые губы, за цвет кожи, за некую прирожденную гундосость, а потому в своем восприятии я был куда более Мбобо, нежели Кириллом, и когда кто-то называл меня Кириллом, мне казалось, что человек решил меня подразнить.

Все пицундовские знаменитости — и Фазиль Искандер, и Анатолий Приставкин, и братья Чиладзе, и еще бог весть кто — знали меня как Мбобо. Правда, Тамаз Чиладзе обращался ко мне чинно на «вы» и величал Мбобо Глебовичем. Между нами, я бы предпочел или просто Мбобо, или же Кирилла Глебовича, но перечить старшему было неприлично, тем более что именно они — братья Чиладзе вместе с Нодаром Хундадзе вывезли нас однажды местным автобусом в Черкесское ущелье на винопитие.

Ах, эта дорога, уходящая змеей вверх по ущелью, — едва помещаются колеса автобуса — с одной стороны стена горы, покрытой лесом, а с другой — обрыв, на дне которого шумит и бурлит речка. Как будто бы все кавказские стихи и Пушкина, и Лермонтова, как струи Арагвы и Куры, сплелись здесь воедино, и к ним прицепили еще маленький автобусик, ползущий жучком все выше и выше. В конце концов, за каким-то поворотом открылась лощина, а в ней хозяйство с домиком лесника, и мы со всего разгону въехали в этот зеленый лесной двор, и жужжащий мотор заглох. В оглушающей тишине нас встретил одиноко-шумный и праздный на всех грузин-лесник и тут же повел за огромный деревянный стол, стоявший перед его срубом в пестрой тени лесного орешника.

«Вах-вах-вах, и бога вийна с сабой привэзли.» — сказал он, глядя на меня, и старший Чиладзе представил меня: «Эта Мбоба Глэбович!» — «Какоэ грузинское има!» — всплеснул руками хозяин и с ходу предложил тост за грузина в каждом из нас. Не отдышавшись еще от пути, все стали пить его специальное вино по названию Изабелла. Выпили за Изабеллу, потом просто за Беллу, потом за Глеба Мбобавича, за абхаза Фазиля, за грузина Отара, за татарина Ахяра, за француза Ива, словом, за всех, включая водителя Датико, его собаку, жареную кукурузу, которую ели, орешник, под которым сидели, землю, на которой жили.

Пили, говоря, что «дразнят Горбачева», пили много, но пьянели как-то весело и вольно, как этот пестрый лес высоко в горах, не так тяжело, как пьянеют в Москве; и дядя Глеб плакал на плече то ли еврея, то ли русского Горбунцова, в чем-то каясь и винясь, и все понимающе кивали мудрыми головами.

Там, в Черкесском ущелье, мы остались ночевать, а наутро после завтрака с горячим лавашем и сулугуни, когда наш жучок побежал по серпантину вниз, у самого съезда с гор на дорогу нас остановили автоматчики. А потом еще одна группа, и через километр на реке Бзыбь еще одна. Я ничего не понимал, меня только выставляли и что-то оживленно и нервно кричали то по-грузински, то по-абхазски, а еще заставляли почему-то говорить по-французски француза Ива, и это каким-то образом разрешало наше движение до следующей группы вооруженных людей. Мы доехали до Дома творчества лишь к вечеру, а на следующий день, наспех собрав чемоданы, выехали в Адлер, а оттуда вылетели в Москву.

Нет, никто из тех знаменитостей не написал ничего обо мне. Теперь-то я понимаю, что меня — черного они использовали как свой белый флаг. Но зато мы остались живы.

Автобусы и троллейбусы едут в сторону Левобережной, я смотрю на медленно синеющее небо, на окна, что зажигаются то там, то здесь, и я думаю, что и Пушкина русские держат в образцах лишь потому, что он не паясничал и не юродствовал, как другие, и в этом смысле он был небывалым русским — идеалом, каким русскому не быть. Быть может, поэтому, думал я, сломанный дядя Глеб оставил меня у себя как образец небывалого русского, поскольку и я не умею ни юродствовать, ни паясничать, хотя видом — ни дать ни взять — обезьяна, Мбобо.

И вправду, есть в среднерусском, московском лете какая-то невсамделишность, незаправдышность, как, впрочем, и в русском характере, что ли. Вот и дядя Глеб, совсем не как Пушкин, сдружился с дядей Назаром после смерти моей мамы, принадлежавшей некогда одновременно им обоим.

Станции метро «Горьковская» / «Чеховская»

В год своей смерти мама моя — Москва, так и не разобравшись сама в себе, жила попросту поочередно то у дяди Назара, то у дяди Глеба. Я при этом оставался все в той же школе на Левобережной, куда мы переехали с Гончарова, и когда мама уходила под разными предлогами к дяде Назару, меня по договоренности забирали то соседка, то почтальонша из почты под нашим балконом, а то и пьяный, но смирившийся и оправославившийся дядя Глеб.

18
{"b":"572458","o":1}