Йорк взглянул на барона. Тот говорил негромко, делал теперь продолжительные паузы между предложениями. Правая рука его равномерно двигалась по скатерти то вправо, то влево.
— Безразличие. Или, быть может, трусость. Среди нас более чем достаточно трусов с Железным крестом первой степени и Рыцарским крестом. А вот чего нам явно не хватает — так это способности поставить вопрос по-новому.
Тут мысли Йорка отвлеклись куда-то в сторону. Он увидел себя на проселочной дороге; он был в белой рубашке, верхом на Аполлоне, жеребце из Восточной Пруссии, который впоследствии, в Карлсхорсте, сломал бедренный сустав, и его пришлось пристрелить. Когда, собственно, это было? Йорку тогда могло быть лет шестнадцать, семнадцать. Вернике ехал на шаг позади на серой кобыле.
— Что там такое произошло вчера вечером, Вернике?
Все столпились у конюшен…
— Да ничего особенного, господин граф… — В голосе Вернике легкое замешательство. Тогда он еще величал его «господин граф»; позднее стал уже называть «господин лейтенант».
— А ну, выкладывайте все, живо! — прикрикнул Йорк, совсем как его отец.
— Управляющий уволил подсобного рабочего.
— Подсобного рабочего? Ах да, я уже слышал. Но ведь это еще не все? — Он говорит это отвернувшись, словно обращаясь к темно-голубому небу, раскинувшемуся над вересковой пустошью и бурыми полями ржи.
— Так этого рабочего забрали, господин граф. Говорят, он подстрекал народ…
— Вот оно что! Смотри-ка…
Долго ли они так ехали? Йорк смотрел вперед поверх головы жеребца, который прядал ушами.
— Вернике…
— Чего изволите, господин граф?
— Кем был ваш отец?
— Мой отец? Поденщиком у господина графа, вашего папеньки. Да он уже в тринадцатом преставился от заражения крови. А матушка моя еще жива. У нее в Хейдедорфе домик, правда без усадьбы, но она его и сейчас в большом порядке содержит.
Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.
— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.
— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…
— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…
— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.
— А скажите, Вернике, считаете ли вы, что во всей этом есть какой-то смысл? Вы и я… Я хочу сказать, для чего, в сущности, мы живем?
— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…
— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей воины!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…
— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.
— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…
Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.
— …ставить вопрос по-иному. Но кто ставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах…[4] И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.
— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…
И добавил совсем тихо, с опущенной головой:
— Потому что мы ведем войну неправую.
Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора»[5]. В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…
Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич[6] наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):
— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?
Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:
— Да, господин генерал.
Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:
— Le nom du général Yorck sera désormais lié à la chute du sanglant Bonaparte. La liberté est en marche! Permettez, que je vous embrasse…[7]
Снова далекие звуки труб. Или это бетховенский «Йоркмарш»? И выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:
— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.
Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.
— Зейдлиц…[8] — говорит барон.
Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.
— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому перечувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать, наконец, все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле[9]. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.
Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.
— То была Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…
Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.
— Опять глушат!
Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.
— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.
Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату. Анна тихо промолвила: