Я говорил механически, но с огромным пылом, не замечая, что люди все еще смеются и разговаривают; потом мой разбитый рот наполнился кровью и я чуть не задохнулся. Я кашлянул, хотел прервать речь, подойти к одной из латунных урн с песком, но несколько человек — а главное, директор — все же слушали меня, и я побоялся. Проглотил все это — и кровь, и слюну, и прочее — и продолжал речь. (Сколько терпения было у меня в те годы! Сколько энтузиазма! Сколько веры в то, что мир устроен правильно!) Я заговорил еще громче, не обращая внимания на боль. Но они все равно болтали, все равно смеялись, словно глухие с грязными ушами, забитыми ватой. И я заговорил с еще большим жаром. Я не слушал их и все сглатывал кровь, так что даже затошнило. Речь будто удлинилась в сто раз против прежнего, но я не мог пропустить ни единого слова. Надо было сказать все, донести, передать малейший нюанс, хранившийся в памяти. Мало этого. Стоило мне произнести слово чуть подлиннее, как несколько голосов хором требовали повторить. У меня было выражение «социальная ответственность», и они завопили:
— Какое ты слово сказал, парень?
— Социальная ответственность.
— Что?
— Социальная…
— Громче!
— …ответственность.
— Еще раз!
— Ответ…
— Повтори!
— …ственность.
Зал разразился хохотом, а я — наверно, оттого, что все время сглатывал кровь, — забылся и нечаянно выкрикнул фразу, которую постоянно осуждали в газетных передовицах и обсуждали в частных разговорах.
— Социальное…
— Что? — заорали они.
— Равенство.
Во внезапной тишине смех повис, как дым. Я в недоумении огляделся. Зал недовольно шумел. Распорядитель выскочил на середину. Послышались враждебные выкрики. Я ничего не понимал.
В первом ряду маленький сухой человечек с усами крикнул:
— Еще раз и медленней!
— Что, сэр?
— То, что ты сказал.
— Социальная ответственность, — повторил я.
— А ты не крутишь, малый? — спросил он в общем беззлобно.
— Нет, сэр!
— Ты уверен, что «равенство» сказал нечаянно?
— Да, да, сэр. Я сглатывал кровь.
— Говори-ка помедленней, а то мы не понимаем. Мы тебя обидеть не хотим, но ты знай свое место. Ладно, давай дальше
Мне было страшно. Хотелось уйти, но и говорить хотелось, а я боялся, что меня стащат.
— Благодарю вас, сэр, — сказал я и продолжал с того места, где остановился, по-прежнему не в силах овладеть их вниманием.
Однако когда я кончил, раздался гром аплодисментов. К моему удивлению, на середину вышел директор с белым бумажным свертком в руках и жестом призвал собрание к тишине.
— Господа, как видите, я не перехвалил этого мальчика. Он произнес хорошую речь, и настанет время, когда он поведет свой народ по верному пути. Не мне вам объяснять, какое это имеет значение в наши дни. Это хороший, умный мальчик, и, чтобы поощрить его правильное развитие, от имени Совета по образованию я хочу вручить ему в качестве награды этот…
Он сделал паузу и, развернув бумагу, показал новенький портфель из телячьей кожи.
— …этот первоклассный образец товара из магазина Шеда Уитмора. Мальчик, — обратился он ко мне, — возьми эту награду и береги ее. Развивайся в том же направлении, и когда-нибудь в него лягут важные документы, которые помогут определить судьбы твоего народа.
Я был до того растроган, что не сумел даже поблагодарить его как следует. Струйка кровавой слюны стекала на портфель, образуя лужицу в форме неоткрытого континента, и я поскорее стер ее. Я ощущал в себе такую значительность, какой не ощущал ни разу в жизни.
— Открой и посмотри, что в нем, — сказал он.
Вдыхая запах новой кожи, я дрожащими пальцами отпер портфель и увидел официальную бумагу. Мне предоставили стипендию для обучения в негритянском колледже штата. Глаза у меня наполнились слезами, и я выбежал.
Меня переполняла радость. И даже то, что золотые, добытые на ковре, оказались латунными жетонами с рекламой какого-то автомобиля, меня совсем не огорчило.
Дома все были взволнованы. На другой день к нам потянулись с поздравлениями соседи. Мне не страшен стал даже дедушка, чье предсмертное проклятье отравляло мне почти каждый праздник. С портфелем в руке я стоял под его фотографией и торжествующе улыбался, глядя в его черное невозмутимое крестьянское лицо. Оно меня завораживало. Куда бы я ни двинулся, оно не сводило с меня глаз.
В ту ночь мне снилось, что мы с ним в цирке, и, какие бы номера ни выкидывали клоуны, дед не желает смеяться. А потом он велел мне открыть портфель и прочесть, что там; я открыл, увидел официальный конверт с гербовой печатью штата, в конверте был еще один, в том еще один, и так без конца, и я уже чуть не плакал от усталости. «Конверты — годы, — сказал он. — Теперь распечатай этот». Я распечатал и вынул гравированный документ с короткой золотой надписью. «Прочти, — сказал дед. — Вслух».
«Всем заинтересованным, — прочел я. — Пусть этот ниггер бежит, и не давайте ему передышки». Когда я проснулся, смех старика звенел у меня в ушах.
(Этот сон я хорошо запомнил, он снился мне потом много лет. Но в ту пору его смысл был мне еще непонятен. Мне пришлось сперва поучиться в колледже.)
Уильям Фолкнер
Ухаживание
Вот что было в старое время, когда старый Иссетиббеха еще был вождем, а Иккемотуббе, племянник Иссетиббехи, и Давид Хоггенбек, белый человек, который говорил пароходу, куда идти, ухаживали за сестрой Германа Корзины.
Весь Народ жил тогда уже на Плантации. Иссетиббеха и генерал Джексон встретились, обожгли палочки, расписались на бумаге, и через леса протянулась линия, хотя ее не было видно. Она протянулась сквозь лес прямо, как сорока летит, и по одну сторону от нее оказалась Плантация, где вождем был Иссетиббеха, а по другую — Америка, где вождем был генерал Джексон. И теперь, если что-то случалось по одну сторону линии, для одних это было несчастьем, а для других — счастьем, смотря по тому, чем белый человек владел — так уж повелось с самого начала. Но из-за того только, что дело случилось по ту сторону линии, которой даже увидеть нельзя, белые могли назвать его преступлением, караемым смертью, — если только могли дознаться, кто это сделал. Что нам казалось глупым. Одна заваруха тянулась с перерывами неделю: и не из-за того, что белый человек исчез, — он был из тех белых, по ком даже белые не скучают, — а из-за заблуждения, будто его съели. Словно кто-нибудь, как бы он ни проголодался, рискнет съесть мясо вора и труса — в стране, где даже зимой всегда найдется еда, на земле, для которой, как говаривал Иссетиббеха, — когда состарился настолько, что от него ничего другого не требовалось, кроме как сидеть на солнышке и ругать Народ за вырождение, а политиков за жадность и безрассудство, — Великий Дух потрудился больше, а человек меньше, чем для любой земли, о какой он слышал. Но у нас была свободная страна, и если белому захотелось установить правило — даже такое глупое — на своей половине, наше дело маленькое.
Потом Иккемотуббе и Давид Хоггенбек увидели сестру Германа Корзины. Правда, этого никто не миновал, раньше или позже — ни молодой, ни старый, ни холостой, ни вдовый, ни даже тот, кто еще не овдовел, у кого и дома было на кого посмотреть, — хотя кто скажет, в какую дряхлость надо впасть или до какой уступчивости дойти в молодые годы, чтобы смотреть на их сестру и не кусать себе локти — эх. Потому что такая красавица еще под солнцем не ходила. Вернее, не сидела — потому что она совсем не ходила без крайней нужды. С утра чуть ли не первым звуком на Плантации бывал крик тетки Германа Корзины — почему она не встала и не пошла за водой к роднику с другими девушками, и порою даже до того доходило, что самому Герману Корзине приходилось встать и послать ее; а под вечер тетка кричала, почему она не идет с другими девушками и женщинами мыться — чем она тоже себя не перетруждала. Правда, ей и незачем было. Тому, кто выглядит как сестра Корзины в семнадцать, восемнадцать и девятнадцать лет, мыться не обязательно.