Церковь закрыли перед самой войной. Закрыть-то закрыли, но никто из деревенских не соглашался лезть на купол и снимать крест. Ходили слухи: кто полезет — непременно упадет и расшибется. Крест стоял, пока не приехал из райцентра, закончив там курсы механизаторов, удалой парень Сенька Палкин.
— Это мы запросто, — сказал он председателю сельсовета. — Гони четверть сивухи.
Председатель помялся, в затылке почесал, да делать нечего: не самому же на церковь лезть. Принес бутылку магазинной водки, сургучом запечатанную. Сенька зачем-то понюхал бутылку, взболтал и глянул на свет:
— Она, окаянная!
Пока мужики сколачивали и связывали для удлинения лестницы, Сенька, спрятав бутылку во внутренний карман пиджака, ходил вокруг церкви, сосредоточенный и важный. Что-то прикидывал, хмурился. Стали собираться люди — сперва мы, вездесущая ребятня, потом старухи, вскоре чуть не все село собралось.
— Неужели полезешь, бесстыжая харя? — спросила из толпы Сенькина мать, всю жизнь битая мужем, а потом и собственными детьми, кривая старуха.
Сенька подошел к ней, попросил ласковым голосом:
— Уходите отселя, маманя. А то черепок раскрою…
Мать исчезла за спинами старух — как ветром сдуло.
Длиннющую лестницу приставили к церковной стене, закрепили веревками, и Сенька полез. Благополучно добрался до узкого карниза, откуда начиналась луковка купола. Размотал с пояса шпагат с петлей и грузиком. Стал кидать петлю вверх, стараясь зацепиться за крест. Долго кидал, никак не удавалось, но Сенька не привык, видать, отступать.
Наконец петля захлестнула нижнюю перекладину креста. Сенька с кошачьей ловкостью полез вверх, прижимаясь к куполу и извиваясь всем телом. Но чем выше он поднимался, тем медленнее перебирал руками шпагат. Устал, не рассчитал силенки.
Толпа стояла, затаив дыхание, — слышно, как муха пролетит. Сенька повис на самой крутизне купола, замер… и с ревом полетел вниз.
— Все!! — единой глоткой выдохнула толпа.
Но Сенька каким-то чудом успел схватиться за карниз, повис на руках. Он пытался подтянуться, хрипел и бестолково сучил ногами, как подвешенная на удавку кошка.
— Сеня-а, сыно-ок! — в страшном крике зашлась его мать и, раскинув руки, бросилась к церковной стене, будто могла поймать падающего сына.
— Лестницу! — догадался кто-то из мужиков.
В один миг обрубили крепежные веревки, подсунули лестницу под Сенькины ноги. Он перестал хрипеть, животом перевалился на карниз. Долго лежал ничком. Снизу видно было, как ходила ходуном его спина, будто Сенька безудержно хохотал. Потом он медленно поднялся, взял свисающий с креста конец шпагата и стал привязывать его к поясу.
Председатель сельсовета, насмерть перепуганный случившимся, только теперь очухался, понял, в чем дело, истошно заорал:
— Ты што, снова лезть собираешься?! Ну-ка марш вниз, мать твою за ногу!!
— Не боись, теперь не упаду! — отвечал сверху Сенька. — Счас мы его, суконку, достанем… И как я раньше не догадался за пояс-то привязаться?!
— Слезай, говорю, а то милиционера позову! — надрывался председатель.
— Нет уж, дудки! — откликался Сенька с каким-то непонятным злым упорством. — Сбросить меня захотел? — он погрозил кулаком в небо. — Счас я тебя, суконку!
И снова полез вверх по куполу. На этот раз благополучно добрался до самой маковки. И начал делать представления. Сначала раскинул руки вдоль перекладины креста, свесил на грудь голову — изображал распятого Иисуса Христа. Потом достал из-за пазухи бутылку, свернул ей сургучовую головку, отхлебнул и загорланил во всю свою луженую глотку:
Шла под церковью тропа,
Черти встрели там попа…
Крест он своротил играючи и кинул его чуть ли не к ногам ахнувшей толпы. Потом не торопясь спустился на землю, допил из бутылки. Вот и все. Не упал, не расшибся, чего все ожидали. Ошарашенные люди поплевались, покрестились, да и разошлись по домам. На этот раз чуда не случилось. Это уж когда на войну мужиков стали провожать, так снова вспомнили про крест. «За грехи наши тяжкие божье наказание, — рекли древние старухи. — Тебе, Сенька, первая пуля в лоб, попомни…»
И опять никакого чуда не произошло. Лучшие мужички-работнички нашей деревни в боях полегли, иные тяжко искалечены, а Сенька Палкин, будто в насмешку над богомольными и их богом-растяпой, вернулся недавно жив-здоров, вся грудь в медалях, из-под офицерского кителя тельняшка рябит в глазах, на левом боку позолоченный кортик позвякивает…
— Ты дак будто заговорен от смерти, Семен, — не скрывали своего удивления односельчане.
— Кому чо на роду написано, — скромно отвечал Сенька. — Кому медали да кресты, а кому — голову в кусты.
3
К назначенному часу в церковь стали собираться колхозники. Господи, чем она только не была, эта церковь, за последние годы! И складом, и зернохранилищем, и даже курятником, а теперь вот кончилась война, понадобился клуб, и она стала клубом.
Кабы, ребятишки, редкие мужики кружком рассаживались вокруг амвона, превращенного в сцену. Голоса гулко отдавались под высоченным куполом. Пахло дегтем и куриным пометом. Сквозь копоть на стенах кое-где проступали строгие лики святых, а то и просто глаза одни, желтая щепоть руки или нога в маленьком красном сапожке.
— Господи, прости наши души грешные, — озираясь по сторонам, крестились старухи, видно, впервые после закрытия пришедшие в церковь. На задних скамейках гы-гыкали парни, окружившие Сеньку Палкина. Он был навеселе, что-то рассказывал смешное, махал руками, сверкал золотым зубом.
— Внимание, товарищи! — на сцену вышел Федор Михайлович Гуляев, наш бригадир. Одет он был в белую рубашку с закатанными по локоть рукавами. (Сколько я помню, Живчик всегда щеголял в белой рубашке. Даже на пахоте или когда приходилось метать в стога пыльное сено. Или в тот злосчастный и навсегда памятный день на кизяках. Носить белые рубашки — это была какая-то непонятная его страсть.)
— Внимание! — Федор Михайлович постучал ладонью по столу. — Для начала я зачитаю постановление нашего колхозного правления. — И стал скороговоркой читать длинное и скучное вступление, добросовестно кем-то переписанное из разных источников, и слова были казенные, чужие, какие-то жестяные, но все же можно было понять, что речь идет о загнивании мирового империализма, о том, как тяжело живется трудящимся капиталистических стран, и мы, советские люди, должны протянуть им руку дружбы и бескорыстной помощи, хотя только что закончившаяся война с фашизмом нанесла нам страшную разруху, и нужно восстанавливать народное хозяйство, а потому трудиться сейчас надлежит вдвое-втрое больше, чем раньше… «Через несколько дней начинается уборка урожая в нашем колхозе, товарищи, — продолжал читать бригадир. — Надо нам всем потрудиться, как никогда. Порадовать Родину трудовыми подарками! Уборку надо провести в сжатые сроки и без потерь! Подняться всем от мала до велика на трудовой фронт! Родине, трудовому народу всех стран, освобожденных от фашизма, нужен наш хлеб! Надо напрячь все силы…»
— Всё! — крикнул кто-то из задних рядов.
— Что — всё? — остановился Федор Михайлович.
— Всё, говорю! — шумел тот же, до звона налитый слезами женский голос. — Ни напрягать, ни запрягать больше неча! Потому как ресурс весь вышел!.. У меня двое ребятишек с голоду померли. Последний, Ванька, умом тронулся…
— Пожить ба трошки дали! Скока лет хребтину не разгибаем!
— Ждали — кончится война, продых дадут…
Вот они как обернулись, эти жестяные, больно царапающие душу слова конторского постановления! Бригадир стоял понурившись, ждал. Шум нарастал. Никто не знал, кого винить и за что. Но поняли все нутром, что долгожданного праздника или хотя бы временного роздыха после победы не будет, нет. И жить станет еще тяжелее, на войну теперь не сошлешься — потерпим, мол, малость, война кончится, тогда уж… А сейчас чего ждать впереди и сколько еще ждать? Нужен был тот, кто виновен во всех грехах. А за неимением такового набросились на бригадира: он тут единственный представитель власти.