Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, там никого не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним произошел неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я — Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции — мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом — огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».
В связи с этой историей вспоминается еще одна, уже из других времен, поведанная мне недавно артистом Борисом Львовичем, собирателем бессмертных актерских баек. В конце 30-х годов, когда снимались знаменитые исторические фильмы «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», грим вождей непосредственно перед съемкой утверждали в ЦК ВКП(б), откуда артистов, уже загримированных, везли прямо на съемочную площадку в зашторенной автомашине. На одном из московских перекрестков водитель не успел вовремя затормозить на красный свет, и к машине подскочил милиционер, который, потребовав у шофера права, начал долго и нудно отчитывать его. Поняв, что они опаздывают на съемку, актер, игравший Ленина, не выдержав, открыл окошко и, высунувшись из него, сказал, по-ленински грассируя: «В чем дело, товарищ?» Постовой остолбенел. В это время «другой вождь», не привыкший быть на вторых ролях, также появился в окошке и, топорща сталинские усы, грозно спросил у милиционера: «Как ваша фамилия?» По преданию, милиционер после этого грянулся на мостовую в глубоком обмороке и был отправлен на «скорой помощи» в больницу, где его позже навещали уже разгримированные артисты.
Похожая ситуация возникла, как мне рассказывали, в 1982 году в Ташкенте на торжествах по случаю шестидесятилетия образования СССР. Согласно сценарию, главное театрализованное действие планировалось на Центральном городском стадионе, где Ленин, стоя на броневике, должен был объезжать трибуны, приветствуя народ. Актер, который предназначался на роль Ленина, внезапно заболел, и потребовалась срочная замена. Времени было в обрез. Наконец, после усиленных поисков, отыскали в Самарканде актера местного театра, который играл там Ленина, да и внешне был весьма на него похож. Его срочно доставили в Ташкент самолетом, наскоро загримировали и поставили на броневик. И все шло прекрасно до тех пор, пока броневик с вождем, уже завершая почетный круг по стадиону, не поравнялся с правительственной трибуной. Тут обрадованное неожиданной удачей сердце провинциального актера, впервые встретившегося со столь высоким начальством, не выдержало: напротив трибуны Ленин снял кепку и громко закричал: «Салям-алейкум, товарищ Рашидов!»
На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…
В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута им. Герцена, который закончила в 36-м, когда мне было уже три года.
Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где уже на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.
Родители дома почти не бывали, — днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Обычно мы гуляли на бульваре на Седьмой или Большом проспекте, но совершали и дальние прогулки в Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.
В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».
В доме на углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, помещался тогда ресторан «Лондон», превратившийся в начале 50-х в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли каменные городские просторы реальной жизнью. Жаль, что нынче нам осталась только смертоносная гарь отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, странная неподвижность лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска — все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть — это неподвижность. В 36-м, как уже упоминалось, с собора сорвали кресты, и он свое существование прекратил.
Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима — с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем.