Дело тут не в одной пестроте, царящей в творческой лаборатории Окуджавы. Есть беда более злая. Это его стремление и, пожалуй, умение бередить раны и ранки человеческой души, выискивать в ней крупицы ущербного, слабого, неудовлетворенного. Позволительно ли Окуджаве сегодня спекулировать на этом? Думается, нет! И куда он зовет? Никуда.
Невооруженным глазом видна здесь тенденция уйти в «сплошной подтекст», возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик — «Песня о голубом шарике».
Девочка плачет,
Шарик улетел,
Ее утешают,
А шарик летит».
Теперь, по прошествии многих лет, перечитывая эту заметку, я с удивлением обнаруживаю, что помимо своей воли Лисочкин на самом деле наговорил осуждаемому им автору немало поэтических комплиментов, усмотрев в его стихах «былинный повтор, звон стиха «крепких» символистов, рубленый ритм раннего футуризма, приемы фольклора», и наконец, самое главное, — признавая за автором «умение бередить раны и ранки человеческой души».
На выступлении, проходившем во втором Юсуповском дворце на Невском, где тогда располагался Дом работников искусств, вход которого в этот вечер охраняла почему-то конная милиция, присутствовало довольно много ленинградских композиторов. Настроены они были весьма агрессивно и не стеснялись топать ногами, свистеть, выкрикивать: «Пошлость!» и всячески выражать свое возмущение. После концерта, уже в гардеробе, к Окуджаве подскочил именитый в те поры и обласканный властями композитор Иван Дзержинский, автор популярной в сталинские годы оперы «Тихий Дон». Багровый от негодования, брызжа слюной, он размахивал руками перед самым носом Булата и истерически кричал: «Я не позволю такого безобразия в нашем доме! Я — Дзержинский! Я — Дзержинский!» Обстановку неожиданно разрядил стоявший за спиной разбушевавшегося композитора замечательный актер Большого драматического театра Евгений Лебедев, уже успевший слегка выпить, который хлопнул его по плечу и громогласно заявил: «А я — Фрунзе».
Вслед за композиторами по команде партийных органов к освистыванию Булата Окуджавы немедленно подключились и многие профессиональные поэты, усмотревшие в исполнении стихов под гитару эстрадную профанацию поэзии, салонность и поиски дешевой популярности. Особо ревностно обличал Булата руководивший тогда ленинградской писательской организацией поэт Александр Прокофьев. «Шансоне, шансонетки», — кипятился он.
В результате активной клеветнической кампании, начатой «Комсомольской правдой», Булата Окуджаву уволили из «Литгазеты», где он тогда работал. Благоволившие к нему редакционные начальники как-то вызвали его и сказали: «Нам все время звонят сверху и удивляются, что в отделе поэзии работает гитарист».
И в последующие годы выступления Булата неизменно давали пищу для многочисленных доносов. Наиболее известен один из них, который был направлен в отдел культуры ЦК КПСС секретарем Ульяновского обкома КПСС А. Скочиловым в 1967 году.
Интересно, что и многие диссиденты также приняли песни Окуджавы в штыки: его укоряли, что он член КПСС; что вместо того, чтобы разоблачать советскую власть, он поет какие-то песенки про Ваньку Морозова или уже упомянутый шарик. Давний друг его писатель Владимир Войнович, в доме которого в Штокдорфе, неподалеку от Франкфурта Булат жил в 1985 году во время поездки в Германию и Францию, вспоминает: «Одна парижская дама из числа просто дураков отказалась прийти на концерт Окуджавы, сказав примерно такое: «Я бы пришла, если бы знала, что он выйдет на сцену, отшвырнет в сторону гитару и скажет, что советский режим хуже фашистского и он отказывается петь до тех пор, пока этот режим не рухнет»».
Помню, как в 1986 году в Ленинграде, куда мы вместе с ним ездили выступать, Булат, только что вернувшийся из поездки в Германию и Францию, с горечью жаловался мне на Владимира Максимова, бывшего тогда главным редактором «Континента» и заявившего, что «Булат Окуджава — агент КГБ, поскольку иначе бы его в поездку по странам Европы не выпустили».
Эта поездка, как говорил сам Булат, принесла ему немало неприятностей. На обратном пути на пограничной станции Чоп он подвергся жесточайшему обыску, явно по наводке стукачей, поскольку за рубежом он уже бывал неоднократно, а такой обыск был учинен впервые. «Я сам виноват, — рассказывал он мне, — поскольку перед пересечением границы вынул запрещенные к провозу книги из чемодана и спрятал их в вагонный ящик под сиденьем, а вошедший таможенник сразу же туда полез. В результате мне приписали не только провоз запрещенной литературы, но и намеренное ее укрытие».
Окуджаву сняли с поезда и целый день обыскивали самым тщательным образом, — даже зубной порошок проверяли. При обыске были отобраны книги «КГБ» Барона, «Бодался теленок с дубом» Солженицына, «Номенклатура» Восленского, «История царской семьи», а также другие книги и видеокассеты.
Последовал скандал с проработкой по партийной линии в Союзе писателей и угрозами исключения из КПСС.
Надо сказать, что членство в партии принесло Булату Окуджаве немало неприятностей и трудных ситуаций, включая вынужденные публичные покаяния в печати. Вступил он в партию после XX съезда в 56-м с открытым сердцем, веря в «комиссаров в пыльных шлемах» и новые времена, так же, как когда-то в 1942 году в Тбилиси после девятого класса пошел добровольцем на войну.
«Уже в 59-м году я понял, что совершил ошибку. Коммунистом себя не ощущал, и вообще, какой я был член партии в общепринятом тогда понимании? Но выйти из нее не мог: со мной бы разделались и семью бы не пощадили».
Характерно, что и проза Булата Окуджавы, в первую очередь особенно полюбившееся мне «Путешествие дилетантов», — это тоже продолжение его песенной поэзии. Только в другой стране стране прозы. Может быть, именно поэтому и проза его так же неповторима по своей интонации, как песни.
Окуджава часто перемещал себя в любимое им начало XIX века, мысленно становясь на место своего литературного героя. Эта эпоха — «дней Александровых прекрасное начало», восстание декабристов, «глоток свободы», пушкинская пора — привлекали его более всего:
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
На одном из вечеров его спросили, почему он так любит декабристов и ничего не пишет о народовольцах. Он помолчал и ответил: «Какие-то они — оголтелые». Трудно сказать точнее.
И все же нельзя не согласиться с мнением Владимира Войновича, что Булат Окуджава «в прозе был один из немногих, в поэзии — одним из нескольких, а в песне — первым и единственным».
Помню, в конце 70-х годов я организовал авторский вечер Окуджавы в нашем Институте океанологии. Булат заранее предупредил меня, чтобы его не просили петь — он будет выступать не как автор песен, а как писатель. Он вообще время от времени старался почему-то всячески отгораживаться от своих песен. Например, свою вышедшую незадолго до этого книгу «Путешествие дилетантов» он подарил мне с характерной надписью: «Дорогому Саше от бывшего гитариста». Такая форма надписи, как выяснилось позднее, была им весьма любима. Ему почему-то хотелось, чтобы его помнили не по песням, а знали как писателя. «Песни — как театр, они живут двадцать лет», — сказал он однажды Фазилю Искандеру.
В связи с его предупреждением, открывая вечер, я представил Булата аудитории как «поэта и исторического писателя». Здесь он неожиданно обиделся и поправил меня: «Я не исторический писатель. Разве можно сказать о «Войне и мире», что это исторический роман? Я просто писатель».
Привязанность к первой половине XIX века во многом роднила Окуджаву с Натаном Эйдельманом, с которым его связывала многолетняя дружба. Написав в конце 60-х годов роман «Бедный Авросимов» и пьесу «Глоток свободы», где рассказывается о судебном следствии по делу Пестеля, он как прозаик принял эстафету этой темы от Юрия Тынянова, писателя и историка, более других любимого и Эйдельманом. Потом появились повесть «Мерси, или Похождения Шипова» (1971), романы «Путешествие дилетантов» (1978) и «Свидание с Бонапартом» (1983) и многочисленные песни, тесно связывающие кавалергардов, чей «век недолог», и гусара, «в Наталию влюбленного», с героями наших дней и самим автором.