Мы купили россыпью, по копейке штука, четыре папиросы «Нева» и вернулись в Толькин дом. Здесь мы забрались на самый верх черной лестницы, там, где ход на чердак, и Толька стал учить меня курить. Не стану описывать эту процедуру: курящие и сами знают, что это за отрава.
Теперь мы довольно часто встречались с Толькой. Каждый раз мы ходили к ларьку. Дядя Боба нас уже знал и даже посвятил нам строки:
«Сопляки „Неву“ купили,
а пожрать, верно, забыли.»
Иногда дядя Боба, по окончании своего торгового дня, просил нас помочь отнести к нему на дом ящики с нераспроданными пачками. Мы с удовольствием помогали ему. Его поэтическая работа видна была уже при входе в квартиру. На наружной двери была приклеена бумажка с надписью:
«Дверь закрой, болван, дурак,
темное созданье!
(Умный дверь закроет так,
без напоминанья.)»
В прихожей висела большая красочная надпись:
«Мы гостям хорошим рады,
смело в дом входите.
Вытирайте ноги, гады,
чистоту блюдите!»
— Дядя Боба, а жильцы не сердятся? — спросил я однажды.
— Есть которые и сердятся, есть которые и в суд тянут, да у меня ведь справка о невменяемости есть. — И он подвел нас к двери одной из комнат, где было приклеено свеженькое стихотворение:
«Всех гадюк императрица
в этой комнате живет,
хочет с Бобою судиться,
в суд на Бобу подает.
Справедливо суд рассудит,
что в стихах плохого нет,
и тебе же хуже будет,
коль рассердится поэт!»
— Не понимают некоторые люди, что в стихах сильные слова нужны, — с обидой сказал дядя Боба. — Обижаются, идиоты!
Особенно много сильных слов было в кухне. Здесь над столом, где стояли примуса и керосинки, висело такое воззвание:
«Людям портит аппетит
гарь от керосина.
Если примус твой коптит —
значит ты скотина.»
А над помойным ведром можно было прочесть такие строки:
«Кто помойного ведра
в срок свой не выносит,
у того в башке мура,
морда палки просит.»
Дядя Боба занимал большую трехоконную комнату. В ней не было почти никакой мебели — если не считать множества пустых папиросных ящиков. Посреди комнаты, на постаменте из тех же ящиков, стояло чучело коршуна. На шее у него висела дощечка с надписью:
«Пускай с моею мордою
стихов в журналах нет, —
вот эта птица гордая
есть мой автопортрет!»
Книг дядя Боба не собирал и не читал — они были ему не нужны: он считал, что ничьих ему не надо стихов, раз он пишет свои. На всех стенах комнаты были пришпилены и наклеены бумажки с собственными его произведениями, и когда ему хотелось почитать их, он просто подходил к стене и читал. Это была его библиотека. Здесь были стихи грустные, стихи веселые — одним словом, на любое настроение. Но все они кончались тем, что дядя Боба обзывал в них кого-нибудь болваном, ослом — и посылал к черту, а то и подальше. Видно, он не мог писать без сильных слов.
После знакомства с дядей Бобой вновь проснулись и мои творческие силы, и однажды я написал стихи, где не упоминалось имя Надежды Викторовны, но речь шла именно о ней:
О ты, учебная старуха,
Самодержавная змея!
Зачем ты дергаешь за ухо,
Зачем ты мучаешь меня?
Ты пистолета не имеешь,
Песочных нет часов с тобой,
И ты детей учить не смеешь,
Творя убийство и разбой!
Но я так и не показал этот листок учебной старухе, потому что мои занятия с ней прекратились. Кончились каникулы.
После всех летних треволнений в школу я пошел с удовольствием. Теперь мне нравилось учиться, знания так и лезли мне в голову, и даже арифметика давалась легко. Скоро я стал одним из лучших учеников в нашем классе — я и сам не заметил, как это произошло. Тетя Аня теперь была довольна мною, но не понимала, отчего это я так переменился. Шерлохомец же объяснил это тем, что, когда я трахнулся с карниза, у меня мозги перетряхнулись, и поскольку я не стал идиотом, то стал умным. И только змея Лиза по-прежнему смотрела на меня свысока. Она считала, что я только притворяюсь хорошим учеником, а в душе остался лодырем. Она по-прежнему давала мне разные обидные прозвища, меняя их время от времени для разнообразия. Такая уж это была вредная девочка!
Я теперь много читал — и стихи, и все, что под руку попадет. А сам я стихов больше не писал — вернее, почти не писал.
Раз я сочинил две строчки про моего соседа по парте Костю Бакина. Он хвастал своим новым пальто, и я написал на его тетради:
Сшили скотине
Пальто на ватине.
В другой раз, когда по естествознанию задали письменную работу о картофеле, я написал ее в стихах:
Что б мы делали на свете
Без картофельной муки, —
Мы б рыдали, будто дети,
Гасли, будто огоньки.
Мы б компотов не имели,
Не едали б киселей.
С картмукою, в самом деле,
Нам живется веселей.
После этого меня вызвали в учительскую и сказали, чтобы больше этого стихотворного хулиганства не было. И больше я не писал письменных работ в стихах.
Прошло четыре года. Четные и нечетные
В ту весну при роно были организованы вечерние курсы по подготовке инструкторов по физкультуре для летних детских площадок. Туда принимали учащихся старших классов — тех, кому уже исполнилось шестнадцать лет. Мне шестнадцати лет еще не было, но я подделал документ, и меня приняли на эти курсы. Правда, физкультурник я был плохой — это был единственный предмет, по которому я отставал, — и наш классный преподаватель физкультуры даже удивлялся, как это человек может быть таким неуклюжим. Но при приеме на курсы меня никто физкультурных движений делать не просил, а спросили про 18 брюмера и про добывание соды по способу Сольвея — и я хорошо ответил.
На первом занятии я прослушал лекцию о том, что инструктор по физкультуре должен проявлять личную инициативу, приучать детей быть инициативными — и не гасить детской радости. После этого Толька уговорил меня не ходить регулярно на эти занятия, потому что я и так, мол, человек развитой, а общее развитие в период реконструкции решает все. Поэтому в следующий раз я пришел уже на последнее занятие и прослушал лекцию о том, что излишнюю детскую инициативу надо сдерживать и что нельзя позволять детям бить девочек, стекол и самого инструктора по физкультуре. На другой день я получил справку об успешном окончании курсов, и летом меня зачислили инструктором детской площадки на Шестнадцатой линии.