Смерть меня не помнит. Я так изменился с тех пор? Или же он просто не хочет отвечать мне? Или он не слышит ничего, кроме слов, написанных Высоцким?
Поднимается сильный ветер, лестница шатается сильнее.
— Что за чертовщина?
— Декламация не должна быть приостановлена из-за погодных условий! — вскрикивает Смерть.
Ветер проникает под рубашку, впитывается в кровь, приливает к мозгу. Меня словно бьет чем-то тяжелым по голове. Перед глазами появляются картинки, что сменяются одна за другой. Это все похоже на презентацию старых фото.
Воздух заканчивается. Только сейчас осознаю, что все это время мои легкие могли сжиматься и расширяться. Хватаюсь за ткань рубашки, сжимая ее.
Мать возвращается с работы. Кладу книгу на стол, иду к ней.
В тот момент читаю Эрика Берна и его наблюдения в познании психологии. Мать захлопывает дверь, останавливается передо мной, ставит сумки на пол, развязывает шарф, пропитанный ее любимыми духами. От нее веет холодом.
— Он меня просто трахнул, — сейчас эта ситуация напоминает мне историю с матерью Крота. Конечно, узнавать о том, что муж с другой, больнее. Но осознавать то, что ты всю жизнь ищешь свое счастье, а это самое «счастье» видит в тебе только игрушку для секса, очень сложно.
— Он… он же говорил, что ты ему нравишься.
— Он просто повалил меня и трахнул! Господи! — вскрикивает мать, скидывая прямо при мне свое смятое единственное выходное платье. Я вижу синяки и красные отметины по всему телу.
Ее зеленые, помутневшие от старости глаза, изрезанные лопнувшими капиллярами, наполняются слезами. Она накидывает халат и смотрит на меня. В наушнике Лана Дель Рей поет про большие глаза. В реальности я вижу большие глаза своей матери, глупой женщины, которая не такая, как мать Крота, но так же ищет счастья. Та в одном мужчине, моя — во всех, кто подойдет. Она напоминает мне школьницу, которая идет на свидание и не знает, какие туфли ей подойдут. Поэтому она берет все, мерит, покупает. И раз за разом, приходя на свидания, зарабатывает мозоли от плохой обуви. Почему? Потому что она невысокая и не знает, что обувь на низком каблуке намного удобнее высоких шпилек в пятнадцать сантиметров.
Вот так по нашим городам
Без крови, пыток, личных драм
Катился день, как камнепад в ущелье.
Всем сразу славно стало жить!..
Боюсь, их не остановить,
Когда внезапно кончится веселье.
Настоящего чтеца ничего не остановит. Спускаюсь вновь. Только вот новый прилив кислорода меня не радует. Горло что-то сжимает, хоть галстук и расслаблен. Микрофон опущен, мои волосы растрепаны, рубашка расстегнута, читаю в пустоту, спускаюсь по совсем гнилым, замазанным наспех ступенькам.
Говорят, что общее горе сближает. Так, впервые за все эти годы мои уши услышали голос, исходящий из соседней части дома. Да-да. Той самой части, в которой горела старуха.
Но это был не просто голос, это был плач, причем скорее детский, нежели старческий.
Много лет тому назад мы заколотили эту часть в надежде, что она станет просто плохим воспоминанием о прошлом.
Вскакиваю с кровати, спешу к заколоченной стене. Прижимаюсь тонкими пальцами к ней, прощупываю неровности. Затем слушаю. Сначала тишина, потом шуршание. Нечто тоже подходит к стене, слышно, как оно прислоняется к ней.
Так мы знакомимся. Наш первый контакт происходит через толстую стену.
Ей тринадцать. Ее семья — сброд, которого в нашем городе хватает. Единственное спасение — сбегать.
— Как ты пробралась сюда? — спрашиваю тогда, ставя чайник, чтобы напоить бедняжку.
Она, укутавшись в мой огромный свитер, дрожит, сидя на небольшой табуретке нашей низенькой кухни. Лампочка, которая освещает эту крохотную комнату, мигает. На улице поднимается ветер.
— Вот это буря! — смеюсь, ставя перед ней чашку. — Сильно замерзла?
Замираю, когда она, всхлипывая, роняет мой свитер. Растянутая футболка сползает с плеч, оголяя огромные ссадины и синяки. Две тонкие белые косички покрыты каким-то инеем. Синие крохотные губки дрожат, пытаются что-то сказать. Но из карих глаз по белым как снег щекам начинают литься слезы.
— Нет-нет-нет, — бормочу, хватая свитер с пола и снова натягивая на нее. — Кто тебя обидел?
Так случается, что две души становятся родными, когда они обе одиноки.
Так еще случается, что, когда ребенок — случайность, то он становится обузой или приложением. А иногда, как в случае с Настенькой, и грушей для битья. Причем в прямом смысле.
Бывает такое, что дети сбегают. И делают они это часто, когда в семье начинаются неполадки. Дети в силу своего возраста не могут решать проблемы. Им страшно, поэтому они прячутся.
— Мама говорит, что это все из-за меня, — Настенька не рассказывает, из-за чего ее бьют родители. Настенька боится получить побои от меня. Поэтому, когда она случайно роняет мою сумку с учебниками, молит простить ее.
Она — моя учебная практика. Хоть и не детский психолог, но кое-какие навыки имею. Правда, знания мне не пригождаются, иду и делаю сердцем.
Всю зиму она бывает у меня. Мать работает в ночную смену, поэтому с девчонкой она не сталкивается. Читаю Настеньке книжки, которые есть у меня. В свои тринадцать она уже знает, о чем пишет Буковски и почему Доктор Живаго так грустно заканчивается.
Замазываю ее синяки зеленкой и йодом. Ее раны лечу объятиями. Она забирается ко мне в постель, обнимает. Так мы спим. Под вой ветра, звук моих любимых часов, ее сопение.
— Я тебе нравлюсь? — спрашивает она однажды утром. Глажу ей блузку, от удивления чуть не прожигая ткань:
— Что?
Она краснеет, опуская глаза, расплетая волосы. Вскакивает со стула. Такая маленькая, в грудь дышит мне. Волосы светлые, тонкие, лохматые. Лицо покрыто румянцем смущения.