Максим Горький
Пожар
Наша улица – Мало-Суетинская – круто спускалась с горы к реке по двум сторонам оврага-съезда, вымощенного, точно на смех, неровно, крупным булыжником. По откосам овраг густо зароёс лопухами, полынью, конским щавелём; в гуще пыльного бурьяна, среди сношенных опорков, черепков посуды и битого стекла, грустно прятались синие цветы повилики, розовые кисточки клевера, золотые звёзды лютиков и мохнатый одуванчик.
Съезд был непригоден для езды – даже пустые телеги сами собою катились вниз, подпирая лошадей, а спуститься с возом и подавно никто не решался.
Круглый год эта щель в земле была безлюдна, и хотя внизу гудел город, но казалось, что съезд ведёт за реку, в синевато-серую пустоту лугов. Только летом, в праздничные дни да жаркими ночами, доможители Мало-Суетинской вылезали из своих жилищ, располагаясь в бурьяне откосов для бесед, пьянства и любви, возбуждаемой не столько игрою здоровой крови, сколько желанием избыть скуку нищей жизни.
Улицей назывались две узкие полоски земли между линиями домов и откосами съезда. Старенькие дома, распухшие от обилия жителей, смотрели друг на друга через съезд водянистыми очами окошек недоверчиво или жались друг ко другу, не то осторожно спускаясь вниз, к простору широкой реки, не то с трудом восходя наверх, к тихому городу богатых купцов и строгих чиновников.
Тесно, точно кадки огурцами, дома были набиты мастеровщиной, всё – скорняки, жестяники, столяры и портные для лавок готового платья на балчуге[1]. Эти люди с утра до ночи создавали непрерывный шум – особенно выделялся стук деревянных молотков по листам жести и дробные удары тонких палок по шкуркам меха. Плакали дети, ругались женщины, безумно орали пьяные – жизнь Мало-Суетинской улицы, задыхаясь в тесноте и грязи, пела всем знакомую бесстыдную песню.
Все доможители не любили свою улицу: земля под окнами домов была заплёскана помоями, засорена разной дрянью, из подворотен выбегала мелкая стружка, текли грязные ручьи; в траве у заборов блестели обрезки жести, куски стекла, летом они вонзались в ноги детей.
Только раз в году, на троицу, домохозяева – не все, конечно, – сметали сор улицы измызганными мётлами под откосы съезда.
И на стенах домов грязи наросло не меньше, чем на земле. По субботам бабы старательно мыли полы, но от этого только кислый запах гнили растекался в воздухе да с утра до вечера на улице стояли лужи удивительно грязной воды.
Осенними ночами, когда в большинстве окон огонь погашен, а в некоторых ещё горит, улица, под дождём и ветром, становилась особенно унылой; дома, разбухнув, оплывали, везде хлюпала и ворчала вода; жёлтые пятна света ложились из окон на ручьи, ручьи сердито трепали эти пятна, стараясь погасить даже призрак огня. И вообще, всегда огонь в этой улице был тоже как будто нелюбим – мало его, затерян он в тесных клетках домов.
В улице жило человек двести, но наиболее заметными людьми считались трое: лавочник Братягин, бездельный юноша Коля Яшин и печник Чмырёв.
Братягин – вдовец, лет сорока пяти, крепкий мужчина с большими серыми глазами; серо глядя на людей, они, казалось, всё понимали, проникая прямо в душу, но были странно неподвижны – лицо Братягина сплошь заросло желтоватою шерстью, и глаза как будто заплутались в ней.
– Зна-аю я вас! – встряхивая головой, говорил он людям, и люди не сомневались в том, что он их знает.
Он читал «Мямлинский листок», и когда клочья старых номеров вместе с покупками попадали жителям, они тоже читали газету. К лавочнику ходили советоваться о домашних делах, жаловаться друг на друга, он охотно писал прошения мировому и уверенно говорил о России, о боге, о непорядках жизни.
– Живёте вы, как свиньи! – веско внушал он суетинцам; голос у него был громкий, и они, покорно вздыхая, соглашались с ним.
Он жил чисто, смирно, одиноко, стоял среди суеты нашей улицы крепко, точно по колена в землю врыт. Знали, что, когда женщина помоложе и почище просила у него в долг, он, внимательно и молча выслушав её просьбы и жалобы, приказывал ей, кивая за прилавок, на дверь в свою комнату:
– Пройди туда, что ли…
Через некоторое время он выводил её оттуда и, брезгливо поплёвывая, отпускал ей товара не больше, чем на гривенник. Это – знали, но никто не осуждал вдового человека, а его оценка женской ласки не считалась нищенской в нашей улице.
Печник Чмырёв и Коля Яшин служили улице для забавы и осмеяния.
Над Колей издевались потому, что он был юноша скромный, болезненный, одевался франтовато, и хотя пел в церковном хоре, но не пьянствовал, как все певчие, и вообще в нём не замечали никаких пороков. Это возбуждало ревнивые подозрения улицы и даже несколько обижало людей, – все живут во грехе пред богом, все друг про друга знают что-нибудь худое, а он – беспорочен!
– Пройдёт с ним, – объясняли наиболее добродушные люди, – он – матери боится, а – помрёт мать, покажет Коля фокусы!
Он читал книжки и даже – говорили – сочинял стихи барышням Карахановым; их было семь, все они ходили в одинаковых платьях, и – должно быть, за это – улица звала их – «семь дур Карахановых».
Когда Коля в праздники, перед вечерней, тихонько шагал мимо окон – все знали, что он идёт к «семи дурам»; их барский ветхий дом стоял первым при входе из города в нашу улицу, спрятан в саду, среди лип, покрытых лишаями. Стройный, маленький, похожий на подростка, несмотря на свои двадцать лет, Коля шёл, сконфуженно наклонив голову, пряча бледное лицо и покашливая в ответ на шутки. В руке у него тросточка с набалдашником в виде лошадиной ноги – наследство после отца, другая рука в кармане брюк, а из грудного кармашка тужурки торчит кончик платка – золотисто-жёлтый или алый, под цвет галстуху.
Из окон кричат ему:
– Эй, Яшин-мамашин! Чахотошный, эй!
И почти всегда – мальчишки и взрослые – простейшими словами спрашивали об одном и том же:
– Которую сегодня целовать будешь?
Коля идёт, как глухонемой, только иногда кашлянёт погромче да поводит плечами, точно его кнутом бьют.
Но его всё-таки не очень обижали, а вот о Чмырёве даже сами суетинцы говаривали:
– Терпелив печник, круглый чёрт! Другой бы на его месте в драку с нами полез, а то – кирпич в окно…
Чмырёв был человек коротконогий, толстый, его широкое лицо исчертили красные и сизые жилки, где-то среди них беспокойно и внимательно бегали маленькие чёрные глаза.
– Сафьяновая рожа! – говорили ему суетинцы, он останавливался и, загибая палец на левой руке, считал серьёзно:
– Раз.
– Утюг!
– Два.
Люди солили слова свои всё круче, но печник оставался непоколебим и всё считал:
– Шашнадцать. Ну?
– Пошёл…
Чмырёв смеялся сиплым смехом и говорил:
– Ну, как жа вы? Дажа разозлить человека не умеити! Чего жа вы умеити?
И уходил, куда ему надо, поглаживая корявой рукою толстые волосы бороды, – борода у него точно из белёных ниток, прямая, серая и тяжёлая. Смешной особенностью печника было наянливое стремление внушать людям любовь к чистоте, благообразию, порядку. Это заметили за ним давно: однажды весенние потоки, выворотив булыжник съезда, вымыли на нём глубокие ямы, – печник тотчас же стал учить доможителей:
– Вы ба забили ямы-те мусором, а то сами жа, пьяные, ноги ломать будите…
Он говорил об этом несколько раз, на смех людям, и, наконец, утром воскресного дня сам начал поправлять мостовую: наносил мешком мусора, песку, уложил булыжники и утрамбовал. Смешно и досадно было смотреть, как он возился с этим делом, на пользу городской управы, и много глумились над ним. Тогда и было замечено, что он – чудак.
– Дела надо делать прочно, надолго, – любил он говорить. – Мы на земле не одни живём…
Его спрашивали:
– А кто ещё, кроме нас?
– Чай – не все сразу помрём…
– Экой чудак! – удивлялись жители.
Особенно прославился он после своей распри с Братягиным из-за Лидуши Сувойкиной. Это была девушка-подросток, миловидная и очень набалованная матерью. Она считалась не в своём уме, после того как её мать, торговка старьём на балчуге, умерла в тюрьме, куда её посадили за сбыт краденого.