Часть I. Предварительная исповедь
Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, из-за которых возникла у него привычка к опиуму, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно:
1. Таким образом заранее ставится и в достаточной мере решается вопрос, который в противном случае с болезненной остротой встанет перед читателем «Опиумной исповеди»: «Как получилось, что разумное существо возложило на себя ярмо страдания, добровольно впало в столь жалкое рабство и сознательно заковало себя во столь многие цепи?» Отсутствие разумного решения этого вопроса не может не вызвать у читателя возмущения бессмысленным безумием подобных поступков и помешает ему испытать столь необходимое всякому автору сочувствие.
2. Необходимость дать ключ к объяснению тех потрясающих зрелищ, что заполняли собой видения опиофага.
3. Желание придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства, который, вне зависимости от предмета признаний, придаст самим признаниям больше интереса. Ведь если станет употреблять опиум тот, «который говорит только о волах», то, вероятнее всего, если он вообще способен мечтать, ему будут являться только волы. В моем же случае читатель найдет, что опиофаг мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать:
Humani nihil a se alienum putat[6].
Ибо среди условий, которые автор считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли породила нескольких достойных; во всяком случае, ныне трудно сыскать претендента, которого бы могли мы определенно назвать истинно проницательным мыслителем, исключая, пожалуй, лишь Сэмюеля Тэйлора Кольриджа, а в более узкой области мысли – недавний блистательный пример Давида Риккардо[7]), но среди этих условий должен быть также и такой нравственный строй, который дает ему внутреннее зрение и силу интуиции, постигающую провидения и тайны человеческой природы; короче говоря, тот нравственный строй, который (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) нашим английским поэтам свойственен в высшей степени, а шотландским профессорам[8] – в наинижайшей степени.
Меня часто спрашивали, как я впервые стал исправно употреблять опиум; скажу, что я несправедливо пострадал оттого, что в кругу знакомых прослыл человеком, который обрек себя на описанные далее несчастья, долго предаваясь привычке к опиуму, исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние приятного возбуждения. Однако такое истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне; но, пока я принимал его с этой целью, я был хорошо защищен от дурных последствий необходимостью соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. Вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения самой жестокой боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что впервые мучила меня десять лет назад. Болезнь эта возникла вследствие голода, постоянно испытываемого мною в дни юности. Затем настало время надежд и полнота счастья (с восемнадцати до двадцати четырех лет) – и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она изредка возвращалась, но когда я, вследствие душевного упадка, оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, болезнь обрушилась на меня с силой, не желавшей уступать ни одному из известных мне средств, кроме опиума. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными и сами по себе, и по обстоятельствам, им сопутствующим, я хочу вкратце описать их здесь.
Когда мне было семь лет, отец мой умер, вверив мою судьбу четырем опекунам. Учился я в школах самых различных, больших и малых, и очень рано отличился знаниями классических предметов, в особенности греческого языка. Тринадцати годов от роду я уже легко писал по-гречески, а к пятнадцати – овладел им настолько, что не только сочинял греческие стихи лирическими размерами, но и свободно, без затруднений говорил по-гречески – умение, какого более не встречал я среди ученых моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно рыться в своей памяти в поисках всевозможных изобретательных перифраз и соответствий новым идеям, образам, понятиям, соотношениям, etc. расширила диапазон моих словесных средств, которого я не достиг бы, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. «Этот мальчик, – говорил, указывая на меня незнакомому мне человеку, один из моих учителей, – куда лучше ораторствовал бы перед афинской толпой, нежели мы с вами объяснились бы с английской». Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был ученым, и, надо сказать, «ученым изрядным», – пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению этого достойного человека), сперва меня перевели под начало к какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, что я разоблачу его невежество, а затем – к почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу. Назначенный на эту должность – ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство наставников того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонского блеска! От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, не я один мог похвастаться этим – еще два мальчика, вместе со мною составлявшие первый класс, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первого класса, было следить, как наш Архидидаскал[9] (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем даже не снисходили до того, чтобы открыть книгу, и занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные, предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации старшего учителя. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел поступить в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из них, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести переговоры. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпевший возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать – столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения – вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить со школой. Для этого прежде всего нужны были деньги, и мне пришлось обратиться с письмом к одной женщине высокого положения, которая, хотя и была молода, знала меня еще ребенком и в последнее время весьма отличала. Я просил у нее в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже приуныл, как наконец слуга вручил мне конверт под печатью с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму, вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, вдобавок к тем двум, что оставались из моих карманных денег, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды.