– Что, маловато хлеба? – хитро прищурившись, спрашивает мать. – Можно добавить, вот он, родной, рядом.
Она срывает нависающие над головой колосья, трёт их на ладонях, отдувает мякину и отправляет горсточку зёрен в рот.
Теперь я не чувствовал себя каторжником на колхозной работе, возможно, потому, что для крестьянина жатва из века в век была священной, и та истовость, с какою мать и прочие женщины свершали нелёгкий этот труд, передавалась и мне, мальчишеская леность исчезала неведомо куда, ведь так хотелось сравняться со взрослыми, а лёгкая ломота в усталом теле, когда вечером возвращался с поля домой, была приятной, как награда, и так радостно становилось от мысли, что сегодня полностью выложился, что разумнее, лучше прошедший день невозможно было б прожить. И гордость поднималась в душе: я тоже кую победу над врагом!
Старшей сестры Анны с нами не бывало: она вязала снопы за жнейкой, а зимой 1942 года её мобилизовали на трудовой фронт; когда подросла, стали брать с собою на поле и младшенькую, Любку; только отец и летом не мог оторваться от школьных дел, на колхозной работе я его видел лишь раз в тот день, когда порезал серпом палец. Три сезона, пока не снялись и не уехали надолго в далёкую Якутию, мы с матерью жали серпами колхозный хлеб, и навсегда остались в памяти эти дни среди горячего хлебного поля как одни из самых счастливых, наполненных высшим смыслом.
На сенокосе было веселее, чем на жатве, но он мне казался тяжелее, потому что в июле жарче. Горластые парни-матершинники допризывного возраста лихо гоняли коней, сгребая конными граблями высохшее сено в валы, и распевали «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой». В стороне стрекотала сенокосилка. То и дело раздавались радостные вопли мальчишек, наткнувшихся на очередную змею, их попадалось много – лиловых, синих, тёмных, озорники губили змей, делали целые связки, чтобы потом притащить на село, попугать девчонок, насладиться девчоночьим визгом.
Пышет жаром лицо, кровь молотит в виски взбудораженно, липнет к телу взмокшая одежда, я утираю солёные струи пота со лба, от жары и от запахов пьяный, а солнце, кажется, заклинилось в середине выцветшего неба так же прочно, как перемёт Зайцева на стрелке острова, кружится голова, темно в глазах, подташнивает, но стыдно сесть в тень копны: как бы не сказали, что сын учителя лентяй и белоручка.
Наступит ли когда-нибудь время обеда?.. Ага! Наконец-то! Повар бьёт в рельсину, можно шабашить. Над становищем столбом подымается дым. Там в огромном котле клокочет мясной суп, стоит водовозка – тридцативедёрная бочка на телеге-двухколёске. Неторопливо, широко, с блаженным чувством приятной усталости в натруженных мускулах, шагают на табор колхозники, оклики, говор, смех оглашают становище. Повар здоровенным черпаком наливает дымящееся варево в подставляемые миски, мясо по норме, по одному куску, а супу – сколько хочешь. Столов нет, об удобствах никто не заботится, всяк устраивается где хочет, кто на солнце, кто в тени верб, один на колени миску поставил, другой полулёжа хлебает.
После обеда – мёртвый час, неведомо когда и кем введённый, но соблюдавшийся неукоснительно. Вдруг, без всякой команды, прекращались разговоры и смех, и визг девчат, преследуемых парнями, люди падали и засыпали кто где и на чём придётся.
Зато в леготочку было возить копны, знай подёргивай за узду да покрикивай для порядка, а лошадь – она сама понимает, куда и для чего надо идти, когда и где останавливаться. После того как отцепят верёвку, которою берётся в охабняк и передвигается копна, лошадь бежит рысью, и тебя обдувает ветерком. Работает, собственно говоря, она, а ты просто катаешься, да ещё тебе за это трудодни записывают.
К вечеру, когда жара спадала, становилось легче, но зато наваливался комар, мошка, мокрец, люди и лошади отбивались от гнуса изо всех сил. Как-то, слезши с коня, я взглянул на его морду и прямо-таки содрогнулся, ахнул от сострадания: морда коня была багровая, плотно, одна к другой, бесчисленное множество мошек облепили её и напились, наполнились кровью, словно пузырьки. Попытался отогнать – бесполезно. Тогда я не без отвращения стал давить их, по моим ладоням и бархатно-нежным губам животного текла кровь, но он стоял не шелохнувшись и благодарно смотрел на меня печальными большими глазами, безответный колхозный трудяга.
На колхозной работе я был теперь брату не ровня. В сенокос он копнил наравне с настоящими мужиками, в жатву стоял на скирдовке, молотьба подступала – кули с зерном ворочал, в сентябре грузил и возил картошку с поля – одним словом, мобилизованный на уборочную кампанию, ломил самую тяжёлую деревенскую работу, а числился в штате почтового отделения монтёром связи.
Произошло это с Гошей как-то вдруг, невзначай, на шестнадцатом году жизни. После окончания семилетки ему предстояло ехать учиться в районный город Киренск. Но содержать ученика в городе по тем временам было накладно: надо одежду справить, постель собрать, жильё снять, на питание ежемесячно посылать. Поэтому решение о продолжении Гошиного образования не могло быть принято с лёгким сердцем. Будет ли он там старательно учиться без повседневного родительского надзора? Не пойдут ли прахом денежки, выделенные из нетугого семейного кошелька?.. Сам виновник сомнений и забот из дому не рвался, но и ехать не отказывался, на вопрос, хочет ли учиться, тянул бесцветным голосом «хочу», смотрел же при этом не в глаза, а куда-нибудь за печку.
Однако наперекор многочисленным затруднениям, в каком-то радостном рисковом отчаянии родители запланировали-таки отправку ненадёжного школьника в Киренск. На этот раз имелось в виду, у него с учёбой будет полный порядок, пора мальчишеского легкомыслия будто бы миновала. Едва ли не главным доказательством в пользу такого домысла служил Гошин рост: он уже догонял отца. В том году, помнится, мама частенько, окинув любовным взглядом своего старшего сына, восхищённо, но сдержанно, боясь сглазить, приговаривала: «Ей-ей, в дядю Ваню пошёл! Такой же верзила вымахает!»
Дом кипел сборами. На расчёты, обсуждения, приготовления, наставления изводили время и энергию без сожаления. Родители и все мы крепко надеялись на чувство ответственности: после таких затрат, после стольких наказов, просьб, увещеваний, советов, поцелуев, после всей этой великой суеты Гоша должен был, мнилось, чтобы оправдать наше доверие, вгрызться в науки с остервенением.
И мы, естественно, не поверили, когда весною с первым пароходом возвратился наш «студент» и спокойнёхонько сообщил, что экзамены завалил, остался на осень по трём предметам, думали, это шутка, и ждали: вот сейчас Гоша расхохочется и выложит табель, в котором нет ни единой тройки; все как-то сразу онемели, поглупели, растерялись: как так, мы недоедали-недопивали ради его учёбы, а он… Да как он мог?! Это не просто разгильдяйство, это надругательство над всеми нами, да не только над нами… Красная Армия насмерть стояла под Москвой, народ напрягал все силы, помогая ей, а он… Чем он там занимался?! Как выяснилось позже, Гоша опаздывал на занятия, ленился ходить к товарищам за недостающими учебниками, зато частенько посещал кинотеатр, развлекался в своё удовольствие, навёрстывал упущенное за годы жизни в деревне и много, очень много спал.
О прощении не могло быть речи. Бездельник, тунеядец, предатель заслуживал жесточайшей кары. Со страхом и сознанием неизбежности справедливого возмездия все ждали, когда же наконец отец снимет свой широкий ремень из толстой бычьей кожи с тяжёлой металлической пряжкой, но… не дождались.
И сразу почувствовали облегчение: так неприятно, так тягостно видеть избиваемого, плачущего, извивающегося от боли. Задним числом ещё и посмеялись украдкой: ну как бы это, интересно, отец принялся пороть Гошу? Даже представить невозможно: за зиму нерадивый отпрыск так сильно вытянулся, что стал выше родителя, главы семьи, на целую голову!
Держался новоиспечённый геркулес уверенно, никаких угрызений совести не испытывал и, отметая укоры, заявил басом как о решённом: