В пойме речушки Захаровки, впадающей в Лену чуть выше Петропавловска, тянулись в глубь тайги нескончаемые заросли красной и чёрной смородины. Мимо фиолетовых турнепсных «самоваров», мимо зелёных лужков с непременным кустом боярки посредине ходили мы к тенистой извилистой Захаровке, потонувшей в черёмухах и вербах. Чёрной смородины, не рассчитав, приносили столько, что не успевали вовремя перерабатывать и, случалось, валили её, заплесневевшую, соседскому борову вёдрами.
Нам, детям, было очень завлекательно следить, не отрывая глаз, за ходом приготовления варенья. Мы завороженно наблюдали, как кипит сироп, как темнеют опущенные в него ягоды, как клокочет душистое варево, заплывая розовыми легковесными пенками, немедленное поедание которых отнюдь не возбранялось, и нам часто приходило в голову, что как всё же славно устроен мир: не будь в природе этих пенок, разве б дождался, когда варенье будет готово, а раньше времени мать не даст, детские капризы она ублажать не станет.
Показал эти смородинные угодья, на первой же неделе по приезде, соседский парень, здоровущий, улыбчивый. Чёрная смородина была ещё недозрелая, мы собирали красную, по-местному кислицу, а проводник наш просто лакомился и без умолку балабонил о ягодниках и кедрачах, о медведях, сохатых, тайменях – одним словом, играл роль щедрого хозяина, гостеприимно распахнувшего ворота в свой сад перед незваными пришельцами. Мы слушали и умилялись – вот, мол, где идиллия гармоничного единства человека и природы. Однако вскоре были обескуражены: парень вдруг расшалился, с размаху падал на плодоносные кусты, катался, кувыркался, топтал каблуками сапог гроздья ягод и беспрерывно хохотал, хохотал, хохотал!.. Мы с ужасом взирали на него, как на сумасшедшего, но он не унимался, должно быть, хотел показать, что ему как хозяину позволительно безобразничать. Потрясение наше было столь велико, что, вернувшись домой, не рассказали родителям, словно сами были участниками кощунства. Вряд ли что там уцелело от райских смородиновых кущ, наверняка дети и внуки того весёлого беззаботного разгильдяя и ему подобных оболтусов вытоптали, выжгли, уничтожили всё дотла. Однако же, следя за трагической гибелью лесов и земель, морей и рек родной страны, отчётливо сознавая, что вина высокообразованных инженеров, профессоров и академиков за разразившуюся экологическую катастрофу в миллион раз больше, я тем не менее, слушая или читая на эту тему, всякий раз вижу того парня-колхозника, самозабвенно сокрушающего смородинные кусты и слышу его глумливый хохот.
Ягодный сезон начинался с земляники на Смольном, куда детвора валила гурьбой, взрослым на подобные пустяки времени недоставало. Сладчайшая и ароматнейшая ягода! И не придумать бы, пожалуй, большего наслаждения, чем вылазка на Смольный, если бы мать не обязывала нас собирать ягоду. Стыдно возвращаться домой с неполной, а тем более с пустой посудиной, поэтому мы, хитрые лакомки, наперебой расхватывали кружки и банки, что поменьше, полуторалитровый же эмалированный ковш никто брать не хотел. Нудно до слёз собирать эту редкую прихотливую ягоду, зато перебранная и залитая молоком земляничка – поистине райское кушанье. Уж так во всём: что ценнее, то и достаётся трудней.
Однажды мать вознамерилась пойти с нами, но вопли восторга внезапно оборвались, когда мы увидели у неё в руках ведро, мы взирали на него оторопело, изумлённо, даже, можно сказать, с ужасом, догадываясь, что придётся наполнять эту совершенно несуразную для земляники тару. Мы хором пытались устранить нависшую над нами опасность и заменить ведро туеском, однако мать перехитрила нас: дескать, из большого не выпадет, сколько наскребётся, столько и ладно.
В лесу же предложила ссыпать добытое в ведро, пояснив, что кружку можно и опрокинуть ненароком, а ведро – оно надёжнее. Опорожненные кружки, как голодные птенцы, вынуждали трудиться вновь, совесть не позволяла беззаботно лакомиться земляничкой на виду у матери, неутомимо ползавшей на коленях. Ягод было уже более полведра, а нам всё не верилось, что можно наполнить его до краёв. Но мать так умело стала подхваливать и подбадривать нас и разжигать дух соревнования, что мы, закусив пересохшие губы, превозмогая усталость, поднажали и добились-таки задуманного ею.
Урочище Смольный назывался так потому, что здесь, на месте вырубленного ядрёного леса, осталось множество смолистых пней, новое же поколение сосняка взнялось не чащобно, а впроредь, с бесчисленными проплешинами, а где солнце, там, известно, и ягода. Урочище тянулось от просеки телефонной линии неширокой полосой до Карпухиной чистки.
Дед Карпуха жил на берегу, позадь колхозных конюшен, в избушечке почти игрушечной, не крупнее глинобитной русской печи. Карпуха был худ, высок, слеп, держался очень прямо, как солдат на параде. Мы, мальчишки, всё удивлялись, как он не расшибает голову о потолок: неужели внаклонку дома ходит? Жалели Карпуху, подолгу наблюдали за ним, не решаясь подойти и поговорить, когда он сидел на скамеечке перед ветхой оградкой убогого жилища, грелся на солнце и думал невесёлые думы свои.
Некогда Карпуха на всю округу славился как охотник, хлебопашеством также занимался. Бухгалтер сельпо Зайцев, его племянник, порою брал старика в лес, и тот на ощупь тянул ягоду с кустов, сидя на земле и зажав туесок между коленями. Поговаривали, что бухгалтер не очень-то помогает престарелому родственнику, а в лес берёт с расчётом, Карпуха, мол, хоть и слепой, а на самую лучшую ягоду наведёт.
В Петропавловске всякая ягода, если не считать землянику да смородину, за рекой. Что ни говори, несподручно. Отец задался целью открыть брусничные угодья на нашей стороне и уговорил деда Карпуху помочь в этом деле. В начале сентября, когда заречные боры были уже вычищены жадными совками, отправились мы втроём на поиски богатейших брусничников Красного бора, где, по преданию, всем селом запасались ягодой, пока не погубил всё пожар от незатушенного костра, а случилось это давно, ещё в доколхозные времена.
Дед Карпуха вышагивал не хуже зрячего. Одет он был в грубую шерстяную однорядку бурого, медвежьего цвета и бродни, голенища которых, как у большинства стариков, не были загнуты.
Когда мы проходили мимо его чистки, размером с полгектара, уже изрядно подзаросшей осинником, отец, легко сближавшийся с людьми, общительный, завёл было разговор об этой заброшенной ниве, о том, что сам в двадцатые годы лес под пашню сводил, пни корчевал, землю сохой пахал, сеял вручную, из лукошка, да и хлеб жал серпом, но так и не расшевелил сурового старика, не настроил на воспоминания о прошлом, а так хотелось узнать из первых рук, от самого Карпухи, когда и как он здесь хозяйствовал, что сеял, большие ли урожаи получал.
– Да, было время, ели семя, а теперь сухую корочку грызём, – пословицей отозвался Карпуха и ещё выше вскинул рыжую, клинышком, бородёнку. Говорил он задумчиво, певуче. Я взглянул в белые пропащие глаза старика и почувствовал себя виновным в том, что он слепой. И подосадовал на замкнутость старика. Не пожелал раскрыть нам душу свою, поведать, каким молодцом был в далёкую пору здоровья и силы.
Перелезли через изгородь, отграничивающую поскотину со стороны тайги, и лес сразу показался мне выше и гуще, и подумалось, что тут медведь имеет полное право шугануть нас за вторжение на его территорию. Дорога травой поросла, а где и мхом заплыла, древесная молодь, осмелев, освоила заскучавший прогал. Всё труднее стало угадывать, где пролегал путь на Красный бор, мы с отцом то и дело рыскали по сторонам в поисках заглохшей дороги, спорили друг с другом.
– Быль быльём поросла, дорога – лесом, – подвёл итог Карпуха. – Зря неча тыркаться, ребяты, прямиком пойдёмте-ка, однако. Повёртывать никуда не надо.
Старый таёжник и по бездорожью двигался ходко, уверенно, к нашим шагам не прислушивался, ни о чём не спрашивал, и волей-неволей складывалось впечатление, что он и без нас не заплутает, более того, что мы ему не помогаем, а мешаем.
– Наверное, по солнцу ориентируется, – рассуждал отец, – ловит лучи лицом, понимаешь?