Юрий в свою очередь сообщает матери следующее:
«Сережа за мной ухаживал, как мать, миленький он, добренький. Дорогой Лепус, ты просишь меня беречься, об этом ты уж, пожалуйста, не беспокойся, а положись вполне на Сережу. Уж он меня раньше, чем следует, не выпустит […] Надейся на Сережу, как на себя»3.
В первые годы жизни в Петербурге основным кругом общения Дягилева, несомненно, были родственники. Кроме Димы, с которым он виделся почти ежедневно, рядом с ним всегда были его двоюродные братья Павел (Павка) Корибут и Николай Дягилев. Николай был талантливым виолончелистом, Дягилев часто вместе с ним музицировал. Корибут был его давним приятелем, с которым прежде они регулярно проводили лето в Бикбарде.
Но теперь Дягилев жалуется на Павла, и в письмах к мачехе постоянно мелькают такие эпитеты, как «скучный», «досадный», «несимпатичный». Дмитрий относится к нему и того хуже, он открыто выражает свою неприязнь Павке. Но двоюродный брат, внешне очень похожий на Сергея, только взрослее, более полный и медлительный, похоже, относился к тому типу людей, которых ничем не проймешь. На праздники, устраиваемые Дягилевым или Философовым, он являлся без приглашения, как ни в чем не бывало4. Бенуа писал о Павле:
«В его ласковости, в его готовности соглашаться и вместе веселиться, а когда нужно, то соболезновать и сокрушаться, – была масса прелести […] При всем том с Павкой было трудно сойтись по-настоящему. Не то он как-то не допускал до последних тайников своего я, не то он не внушал к себе полного доверия»5.
С особой строгостью обвинял Павла в двуличии Дмитрий, и не раз эти обличения принимали бурный характер. Павка же сносил все нападки с «…“чисто христианским” смирением, трогательно оправдывался, чуть что не плакал»6.
Дягилев ходил на занятия в университет вместе с Димой. Мачехе он посылал подробные отчеты о своем распорядке дня.
«Как провожу день? – Встаю около 10 часов и иду в университет к одиннадцати. Завтракаю всегда дома и очень часто у нас завтракают товарищи, которые заходят к нам из университета. После завтрака или делаю визиты, или хожу в какие-нибудь магазины, или по делам, или читаю, или пою (чаще всего), или играю в 4 руки (очень часто)»7.
«Я решил так: (не знаю, понравится ли тебе мое решение) университет посещать вполне аккуратно, слушать там внимательно, комнату свою устроить совсем не роскошно, а только-только, чтобы можно было жить в ней, следовательно, денег на нее не тратить, после ун-та приходить играть, или читать, или, по необходимости, делать визиты, обедать у кого-нибудь (нрзб), а все деньги свои тратить на оперу или концерты»8.
Через некоторое время он вдруг бросает фразу: «…чудный университет, страшно я его люблю…»9 Впрочем, если верить Диме, особого интереса к университету Дягилев не проявлял.
«Гурьбой ходили мы в университет, но, кажется, я единственный принимал его всерьез. Дягилев, Нувель и Бенуа посещали его изредка, по необходимости. Надо же чем-нибудь быть. […] Для Сережи университет воистину не существовал. Я даже не понимаю, почему он пошел в него. […] Он с омерзением держал экзамен»10.
Влияние Дмитрия сказалось на круге чтения Дягилева. По натуре энергичный и своенравный, Дягилев был не особенно рьяным читателем, но в период учебы на начальных курсах он упоминает массу прочитанных им романов и пьес. «Читайте прежде всего Ибсена и Золя»11. «Прочел Метерлинка – хлам. […] Прочел новую драму Ибсена “Враг народа” – очень интересная вещь. Вообще мы все увлекаемся Ибсеном – очень хороший и интересный писатель. Теперь читаю в одно время новую книгу соч. “La guerre de 1870”.[49] Труд очень интересный, серьезный, над которым надо поработать. Сижу, как офицер генерального штаба, окруженный картами, словарями и пр. И в то же время читаю: “La joie de vivre”[50]»12. Он много читает Достоевского, Толстого, Мопассана. Характерно, что он отдает предпочтение реалистическим писателям, в то время как романтики, вроде Э. Т. А. Гофмана и Эдгара Аллана По, которыми зачитывались его друзья (и вообще они были очень популярны в ту пору в России), похоже, его не привлекают.
У них с Димой возникает мысль навестить Толстого в Ясной Поляне. Наудачу они едут в Москву, и, к их немалому удивлению, им выпадает возможность встретиться с великим писателем. Они оба были на премьере пьесы Толстого «Плоды просвещения» и чрезвычайно увлеклись писателем. Толстой в 90-х годах XIX века достиг вершин своей славы. Он, единственный среди великих русских романистов второй половины XIX века, еще был жив и имел огромное число почитателей во всем мире, видевших в нем не только художника, но прежде всего религиозного мыслителя и политика. С его авторитетом не мог сравниться ни один церковный, политический или интеллектуальный лидер, и многие утверждали, что он был могущественнее самого царя. Его популярность не ограничивалась пределами России. Толстого читали и обсуждали, о нем говорили повсюду от Южной Африки до Северной Америки.
Этическое и философское учение, которое писатель пропагандировал в своей прозе, пьесах и памфлетах, не могло не оказать влияния на Дягилева, он пытался найти у Толстого ответы на мучившие его вопросы. Несомненно, они были связаны с его переживаниями из-за разлуки с семьей и той ответственностью, которую накладывала на него забота о его двух младших братьях.[51]
Дягилев пишет мачехе длинное письмо, в котором подробно описывает, как прошла встреча с Толстым. Это письмо более продуманно и стилистически выдержано на более высоком уровне, чем его обычная корреспонденция. Очевидно, он долго над ним работал и даже обращался за помощью к Диме.[52] Письмо, в котором говорится о Толстом, представляет собой важный документ, в нем Дягилев впервые применяет более отточенный стиль, делая попытку придать своему рассказу литературный характер. Подробно описывая интерьер, Дягилев весьма удачно подражает стилистической манере выдающихся русских писателей-реалистов (взять хотя бы эпизод с сапогами, украденными в трактире!). При том что Дягилев и Философов не отделяют главного от второстепенного (это письмо заняло бы целиком больше десяти страниц), они проявляют в описаниях известную педантичность, по крайней мере, когда речь идет об их собственных действиях. Примечательно чистосердечие Дягилева, с которым он признается, что предлог для встречи с Толстым был вымышленным. Зная о благотворительных сборах Толстого, они наспех собрали несколько рублей, только чтобы увидеться с ним. Когда Толстой спросил, что привело их в Москву, они, несмотря на всю любовь и восхищение писателем, просто на ходу что-то придумали. Примечательно также, что они так расстроились из-за студенческих фуражек, которые заметили в прихожей у Толстого. Как бы ни мечтали они поговорить с Толстым, одна мысль, что при этом разговоре могут оказаться какие-то другие студенты недворянского сословия, была для них невыносима. Дягилев применяет особый психологический трюк (к которому он будет прибегать и в дальнейшем), который основывается на убеждении в том, что есть определенный шарм в нарочитой демонстрации своих дурных качеств, таких, скажем, как неискренность и высокомерие.
«…Да, мамочка, мой рассказ идет об одних из самых приятных минут[ах] моей жизни. Я описываю мое знакомство, беседу и переписку с Львом Николаевичем Толстым. В Москве я видел его, говорил с ним и, наконец, писал ему. Весь рассказ записан мною и Димой в день беседы и почти слово в слово будет внесен мною в мой альбом, который называется «Мое знакомство с великими людьми». Ну, слушай, как это было, и переживай со мной пережитое.
Начинаю:
Беседа с Львом Николаевичем Толстым.
В январе 1892 года мне довелось быть в Москве. Ездил я туда с моим двоюродным братом Димой Философовым с целью навестить своего приятеля и сожителя М. Андреева, проводившего святки в Москве у матери. В первый же день по приезде своем в Москву, перечитывая и просматривая газеты, я наткнулся на следующее любопытное замечание: “На прошлом представлении комедии присутствовал сам Л. Н. Толстой, не посещавший театра уже 20 лет. Так как в кассе не было ни одного билета, то Л. Н. сидел с сыном в директорской ложе”. Это замечание первое навело меня на мысль, что Лев Николаевич, значит, в Москве и что, может быть, каким-нибудь образом удастся осуществить заветную свою мечту видеть его. Много я думал об этом и долго колебался, каким бы воспользоваться предлогом, чтобы повидать его. Сначала я хотел приехать к нему с одним знакомым, который часто у него бывал по делу о голодающих, но это не устроилось, потому что этот господин вовсе не желал привозить с собой зеваку, желающего взглянуть на великого человека. Положим, мы могли бы поехать к нему одни, я да Дима, и привезти с собой для передачи ему пожертвование на его столовые, но большого привезти мы не могли, а маленькое стыдно было. Мы на время отложили эту мысль. Однажды, когда мы сидели за дневным чаем у Андреевых, разговор зашел на обычную тему о Льве Толстом. Говорили долго, много спорили, и тут-то, как это часто бывает, в один момент во мне и Диме вспыхнуло самое горячее желание во что бы то ни стало видеть его. Недолго думая, мы решили тотчас же, моментально, сию же минуту поехать к Толстому. Ну что же такое, что мы привезем маленькое пожертвование? Ведь на то он и Лев Толстой, чтобы принимать все. Мы встали, раскланялись и поехали. Ехать пришлось долго. Все это совершилось так быстро, что мы не успели опомниться и поэтому всю дорогу упорно молчали, если перебрасывались отдельными фразами, то на французском языке. Мы все время дрожали и злились друг на друга.
Толстой остановился в собственном доме в Хамовниках, отдаленной части города. Часов около 6 вечера мы подъехали к большому, освещенному внутри барского московского типа дому, особняку одноэтажному, с большим мезонином, стоящему частью в саду, частью во дворе […] Войдя в подъезд, мы вначале хотели позвонить, но двери оказались незапертыми. Мы вошли в переднюю[…] В доме слышно оживление, голоса. На вешалке много шуб, стол перед зеркалом, на котором несколько студенческих фуражек. Это нас немного смутило, мы ужасно не хотели говорить с Толстым при других, а особенно при студентах. Посередине передней стоял лакей во фраке и белых перчатках, провожая кого-то уходившего. Мы спросили его, дома ли Лев Николаевич. “Они дома, только кушать сейчас будут”. – “Да у нас времени-то всего на пять минут”. – “Да уж лучше бы вы пришли часов в 7, тогда они свободны будут, и вы можете сидеть у них сколько угодно”. В это время по лестнице стали спускаться какие-то барышни, должно быть, дочери Л[ьва] [Николаевича]. Мы попятились немножко и вышли с твердым намерением вернуться через час. Возвращаться домой было далеко, ждать на улице – слишком холодно. Извозчик сказал нам, что он “близко, на Голубятном” знает отличный трактир, там можно посидеть, чайку напиться. Мы согласились, и он привез нас в большой, грязный извозчичий трактир. Мы спросили чаю, газет и начали ждать. Время тянулось медленно. По трактиру ходили коробейники, разносили всякую дрянь, а рядом в комнате происходит страшный крик, кто-то у кого-то украл сапоги. На душе как-то стало скверно. Энергия начинала проходить. Поездка к Л[ьву] Н[иколаевичу] казалась глупой и нахальной. Хотелось все это поскорей покончить. Без четверти 7 решили ехать…
Дверь опять была не заперта, опять появился тот же лакей во фраке и спросил, как об нас доложить. Мы просили, чтобы он просто сказал, что Льва Николаевича желают видеть два петербургских студента […] В коридоре мы встретились с двумя маленькими гимназистами, которые нам любезно поклонились. Мы взошли в небольшую комнату, должно быть, одного из старших сыновей Толстого. Над письменным столом висела олеография с картины Репина “Лев Толстой за охотой”. На столе стояли карточки его и графини и лежала открытая книга: “Lettres de Marie Bachkirtzeff”.[53] Мебели была только жесткая кровать с одной подушкой, покрытая старым серым одеялом, жесткое кресло, сундук, стул и этажерка с книгами. Я сел на стул, Дима же польстился на сундук, на котором набросано было мужское платье. Так мы пробыли в ожидании минут 5, которые нам показались годами. При каждом малейшем движении в коридоре мы вздрагивали.
Наконец послышались шаги и покашливание пожилого человека и вошел Лев Николаевич. Одет он был в черную суконную блузу, черные брюки навыпуск и ботинки, подпоясан ремешком […] Что меня в нем особенно поразило – это соединение крестьянского рабочего костюма с какой-то джентльменскою манерой держаться и говорить. Ничто в его фигуре, ни в его одежде, ни в голосе, ни в манерах, ни в разговорах – не шокировало ни в малейшей детали. Вся его трогательная фигура была воплощением оригинальной правды и натуральности. Говорил он басом и не тихо. Во время разговора смотрел прямо в глаза тому, с кем говорил […] Впоследствии мне было очень досадно, что мы не приготовились к беседе с ним, потому что в таком случае она могла выйти далеко интереснее. И ты не сердись, мама, что мы не воспользовались свиданием с ним, чтобы возбудить какие-то общие интересные разговоры. Мы страшно растерялись, прежде всего.
Поздоровавшись с нами, он обратился к нам с вопросом: “Чем могу служить?” Я, путаясь, отвечал приготовленную фразу: “Вот, Лев Николаевич, мы, петербургские студенты, хотели послать вам наши посильные пожертвования, но, узнав, что вы в Москве, решили передать их вам лично”.
Толстой. Очень приятно; как же это вы сюда попали?
(Тут Дима решился позволить себе маленькую ложь; как-то ужасно неловко было сознаться, что мы в такое время приехали в Москву просто повеселиться. Поэтому он отвечал):
Дима. Мы здесь по делу.
Толстой. Ах, от университета…
Дима. Нет, меня отец послал.
Т. А-а, а вы здесь надолго?
Д. Нет, мы думаем уехать завтра или послезавтра.
Т. Ну а каких вы факультетов, курсов?
Я. Мы вместе на втором курсе юридического факультета.
Т. Ну, значит, ничего не делаете?
(При этих словах мы улыбнулись, и я ответил):
Я. Да, в сущности, это правда.
Т. Да это и отлично».