Эрнесто возвращался из Задара то бодрым, то подавленным — соответственно тому, каковы были его шансы в учреждении по переселению. А Лизетта, тревожно ожидавшая его возвращения, жадно вглядывалась ему в лицо, пытаясь угадать результат прежде, чем муж успевал сойти с велосипеда. Они почти суеверно боялись, что какая-то случайность, какой-то недосмотр чиновника в последнюю минуту сделают их отъезд невозможным. Эрнесто обливался холодным потом, когда немецкий часовой на границе задарского округа чуть дольше обычного вглядывался в его пропуск. Он деланно улыбался, стараясь расположить к себе молчаливого караульного в громоздкой каске, и с помощью нескольких доступных ему немецких слов пытался объяснить, что дед его был немец (хотя на самом-то деле это был не дед, а прадед), что сам он попал в Задар фельдфебелем, откуда-то из Судет (полагая, что Судеты особенно близки сердцу германского солдата), в Задаре женился на Лизетте Шашич и в браке с нею родил детей-итальянцев. Удачно миновав границу и вновь взгромоздившись на велосипед, он с некоторым стыдом все это припоминал, однако гнал от себя это чувство: «Если вице-бригадир Джона мог рассказывать, что его предки по крови англичане, то и мне вольно говорить, что я происхожу из верхних краев; тем более что это, в конце концов, и правда!»
XXXI
Два события усилили решимость горожан покинуть Смилевцы и ускорили их сборы. Однажды утром Лина совершенно неожиданно выплюнула кровь. Это потрясло всю «группу Ичана». Анита стала еще более молчаливой, и только темные круги под глазами выдавали ее тревогу. Сама же Лина, вопреки прежнему ощущению самоуважения и возросшей собственной значимости, при первом проявлении болезни испытала вдруг смущение и чувство некоторой неполноценности. Она и теперь двигалась так, будто была из стекла, и разговаривала негромко, но делала это хмуро и без всякой уверенности. Печально глядела она на Капелюшечку, не смея слишком к ней приближаться.
Шьора Тереза тем же вечером позвала к себе Альдо и, сопровождая каждое слово жестом указательного пальца, строго предупредила, что он обязан сказать ей абсолютную правду. Уже при этом вступлении у Альдо пересохло в горле. Затем она потребовала, чтобы он сказал ей, как на исповеди, не опасаясь наказания или выговора, целовался ли он когда-либо с Линой в губы. Бедняга краснел и заикался от того, что его о чем-то подобном спрашивают, а она, расценив это как полупризнание, приступила к еще более упорным расспросам. Альдо разрыдался: шьоре Терезе больше ничего не было нужно. Она велела ему успокоиться и повторила, что никому ничего не скажет, а он, в ответ на это, должен ей обещать, что сразу же сообщит ей, если увидит в своем плевке малейший след крови. С тех пор Альдо постоянно испытывал чувство вины перед шьорой Терезой и опускал глаза в ее присутствии — до тех пор, пока жизнь их не разлучила.
Шьор Карло несколько дней пребывал в задумчивости, а затем оповестил их, что написал брату в Альто Адидже, что пришлет к нему на несколько месяцев девушку на поправку в «среднегорье», как было рекомендовано врачами. При этом мимоходом в удобной форме заметил, что берет на себя тот вексель, который в свое время подписал ему при покупке мебели к свадьбе. Сообщил и о том, что с самой этой девушкой он перешлет золотые часы с цепочкой, которые их покойному отцу, многолетнему члену добровольной пожарной дружины, вручил старый командир Бартолетти, как выражение признания за проявленную многократно доблесть при спасении погорельцев, жертвуя собственной жизнью.
Другое событие еще глубже потрясло всех и почти отодвинуло в тень проблему с Линой. Однажды утром они были ошеломлены вестью о том, что минувшей ночью у себя в доме убит племянник Гличи Мирко Биовица. Несчастный Biondo! Дело, следовательно, становилось куда более серьезным: наступил черед знакомых. Шьор Карло опять задавал вопросы крестьянам, опять повторял это свое жалкое «Почему, почему?!».
— Да ведь каждому когда-нибудь пробьет смертный час, мой шьор Карло, — мудро отвечал ему один из стариков. — Поди знай, когда кому стукнет, — завтра, может, мне, а может, кому другому… На этом свете ты всего лишь путник, как однажды сказано было.
Остальные одобряли такие суждения, и никто ни разу не обнаружил яснее свой взгляд.
— Так вот оно и идет. Сегодня ты есть, а завтра нету!
— Но такой хороший, честный человек! — не мог взять в толк шьор Карло.
— Хороший, хороший!.. Что толку из того, что он хороший, если его больше нет? Знаешь, хорошему точно так же конец приходит, как и нехорошему.
— Но ведь смотреть тяжело, сердце не выдерживает, жалко!..
— Жалко! Конечно, грех муравья на дороге раздавить или букашку какую, а тем более крещеную душу погубить! Да что поделаешь!
Глича сидел перед домом и только головой качал. Шьор Карло молча пожал ему руку в знак соболезнования.
— Видишь, какое время наступило… Человеку больше жить неохота! Что мне еще тебе сказать?
Не тот случай был, чтоб одолевать вопросами. Поэтому от Гличи он завернул по соседству к Миленко Катичу. Тот выглядел хмурым, мерил крупными шагами свою «горницу» — ту самую просторную комнату, предназначенную для торжественных случаев и приема гостей из города.
— Я вам говорю, такие времена пришли, что за каждым углом тебя погибель ждет. Мучаешься, страдаешь, изнемогаешь, дело свое делаешь — и вдруг за одну ночь можешь с душой распроститься… Я вам верно говорю, иногда такое находит, что бросил бы все да подался отсюда куда глаза глядят… В Италию либо еще куда, пока все это тут не минует!
— Но отчего ж именно его? Кто и за что мог его ненавидеть, такого спокойного, хорошего человека?
— Давайте это оставим, хороший или нехороший — теперь без разницы, и нечего об этом толковать. Просто — такое же может завтра случиться со мною, с вами, с той вон малюткой, что едва родилась и вообще ничего не понимает, — с любым и каждым!
Шьор Карло ушел от него вконец расстроенный, с дурной головой. У него складывалось впечатление, что отчего-то жалеют больше о самом факте, нежели об убитом; убийц вообще не упоминали и старались обойти тему, даже если другие заводили о них разговор. Не интересовали их побуждения и причины, не это было важно — не желали они заниматься обсуждением чужих дел. И словно бы случай этот был страшен и отвратителен не столько сам по себе, сколько как знамение времени и своего рода предостережение перед какой-то общей для всех угрозой, напоминание о причудливости пляски смерти, которая разила наобум. Кто это в состоянии понять! Будь старая попадья жива, она бы, наверное, сумела объяснить закулисную сторону, открыть тайный смысл случившегося.
Вечером, когда Ичан, крепко подвыпивший у кого-то, где резали свинью, вернулся домой, шьор Карло попытался разузнать от него побольше. Ясное дело, на главный и основной вопрос: «Кто его убил?» — Ичан тотчас же ответил:
— А кто ж его знает? Я так же не знаю, как и вы. И знать это может только тот, кто это сделал. А более — никто.
— Хорошо, но ведь кто-нибудь еще тут был, кто-нибудь из домашних, из соседей…
— Э-э, брат! Кто знает — пусть скажет. А мы с вами знать не можем, потому что нас там не было, верно ведь?
— Но хотя бы знать, за что, по какой причине?
— Ну, мой шьор Карло, ведь я, например, не могу знать, прошу прощения, что у вас сейчас в кармане, или, скажем, вы — что у меня, а куда уж тут понять, что́ у кого в душе да в голове! Смешай свои деньги с чужими — больше и не отличишь, и толкуй тогда: это мои, это мои! Ступишь в траву, а в ней аспид — хвать в ногу!.. Кто может знать о том, что думает другой и к кому ведут ниточки? Человек ни с кем ссориться не желает, старается со всеми мирно жить — и все равно могут хоть завтра, а хоть и сегодня ночью поднять тебя с постели. А всякий за свою голову и свое добро опасается. Вот такая штука — нет покоя в народе, в том-то все и заключается.
Этими словами закончил Ичан и хлебнул еще разок из кружки, перед сном. Вытер рукавом рот, добавил: