Уже само по себе попадание — во что угодно, в старое ведро, в тыковку на огороде, в церковный колокол, — доставляет человеку удовольствие. Целишься, целишься, нажмешь — и вопль несется встречь: попал! И волна удовлетворенности, как волна крови, прихлынет к щекам, прямо из самого сердца. Орленок кружит в небе; несколько раз взмахнул крыльями, раскрыл их и наслаждается; цель — мушка — глаз — и как рукой сбрасываешь его с неба.
Но лишь по живому, когда по человечине бьешь — вот оно, истинное наслаждение! Потому что цель подвижная, беспокойная. А ловкая, стремительная! Мгновенно скроется, метнется под забор, с землей сравняется — вот-вот исчезнет. Толкуют, будто гайдуку Обраду Мустачу не по душе было бить по неподвижному человеку. В таких случаях, бывало, он вот как действовал: даст ему пару оплеух и орет: уходи, пока ноги носят и пока я не раскаялся! Тот чуть отойдет, он ему вслед: беги, стрелять буду! Тот, бедняга, сердце в пятках, очертя голову вперед, вот-вот за кустом скроется, как зайчик — винтовка, фьють! — и носом землю пашет.
И в окрестностях вроде бы начались дела. Петрина рассказывал, вернувшись из Карина, как там лукаво и хитро шутки шутили с попом Стевой. Положили, говорит, винтовку в изгороди, на попов дом нацеленную, точно в середину окошка, заложили ее и укрепили большими камнями, крепко пристроили. И вот однажды посреди ночи зовут попа (а под язык камешек подложили, чтоб голоса не узнал): дескать, выходи, надо идти причащать умирающего. («Деваться некуда!» — должно быть, подумал поп, натягивая подштанники.) Распахнули оконце-то, а из тьмы винтовка и выпалила, прямо туда, куда днем навели. Только, на его счастье, не поп это оказался, а попова служанка, приморка Барица, что сунулась поглядеть, кто там. Стукнуло ее, говорят, аккурат в самый лоб.
— Эх, во как! — произнес кто-то из них.
— А кой дьявол заставил католичку Бару служить православному попу? — возразил другой.
Через несколько дней после этого разнеслось, будто в канаве у дороги, в километре от Жагроваца, нашли убитыми и ограбленными двух морских капитанов на пенсии от Подвелебитского канала, которые пешочком пошли в Бенковац какие-то бумаги выправить. Сняли с них часы, разули, взяли те наличные деньги, что при себе несли. И никакого следа не нашли, кто это сделал, правда, Радан Пуповац не сумел с собой справиться и однажды вечером, в корчме, пьяный и угрюмый, стал то и дело вынимать из кармана серебряные часы на цепочке и ножичком ковырять в них, кидая из-под нависших бровей злобные взгляды на каждого, кто пытался встрять в это дело.
А в воскресенье появился в селе мужик с островов в полотняных штиблетах и кожаном пиджаке, привез на осле два мешка соли в обмен на кукурузу; прижимал, много просил, но и за деньги отдавал. На другой день спозаранку услыхали несколько выстрелов, а чуть погодя обнаружили мужика мертвым в лесочке при дороге. И тут не узнали, чьих рук дело. Правда, несколько дней спустя толстая Стевания сболтнула между бабами на Париповаце (сболтнула и тут же покаялась), будто братия крепко поругалась из-за кожаного пиджака, и дело едва не дошло до крови.
Громче прозвучало и подробнее о том толковали, когда ограбили и на куски порезали корчмаря Мудоню, на перекрестке недалеко от Батуровой кузни; должно быть, и потому, что Мудоня был человек имущий и видный, и потому, что наверняка знали, что это устроили люди из другого села.
— Не могут, брат, и Смилевцы быть виноваты за всех на свете! — отбивал чуть ли не с обидой один из пожилых и серьезных смилевацких стариков подозрение на свое село, и все в один голос его одобряли.
— Да, блат, сто верно, то верно! — поддакивал и Глича, сплевывая мимо трубки.
Вообще же все в Смилевцах жалели Мудоню, хвалили его как человека душевного, осуждали гнусное преступление.
— Эх, люди, что прошло, то прошло! Да только не надобно бы такое откалывать!
— Ясно, не надобно, что б там ни говорили!
— Поглядел бы только, как его разнесли! — рассказывал кто-то из видевших тело своими глазами. — Вот тут поперву рассекли, потом вот тут рубанули… — на себе показывал очевидец.
Все молча слушали. Задние выгибали шеи, наклонялись через головы передних, чтобы лучше видеть. Ужасно интересовали их эти технические подробности.
— Какой же это Мудоня, тот что ли Лука Мудоня, который в Америке был? — любопытствовал кто-то из дальнего села.
— Да нет же, какой там Лука! Милькан Мудоня, которого Гремигромче прозвали, что ж ты его не знаешь!
Шутливое это прозвище не вызвало сейчас ни одной улыбки, но исключало всякую патетику.
— Не знаю я его, брат, вот и все! Я не из тех мест и не знаю! — едва ли не оправдывался первый.
Горожане были встревожены новейшим развитием событий на селе и в окрестности. Не знали, как следует понимать то, что село не слишком волновалось и не очень тревожилось. В этих событиях им казалось в какой-то мере утешительным по крайней мере то, что погибают незнакомые им люди. Шьор Карло ощутил потребность потолковать с местными обитателями, не найдется ли у них ключ к истинному пониманию реальности и необъяснимому спокойствию села. Его удивляло то, что ни с чьей стороны не предпринимается ничего против такого явления и против людей, от которых исходит это зло. Он потребовал разъяснений у «хороших людей», засыпал вопросами Ичана, Гличу, Миленко Катича.
— Но почему, почему все это?! — допытывался он у каждого по очереди.
— Ну почему, почему! — отвечал Ичан. — Испортились люди, вот те и все! Эта война, эта чертовщина, юность перекипает, у всякого в руках винтовка — вот в том все и дело.
— Ну ладно, у всякого винтовка! Но ведь я ж не стану тебя убивать оттого, что я держу в руках винтовку! Che bella logica![95] «У меня в руках винтовка, и я тебя убью!» У меня тоже есть наверху в комнате sublimato corrosivo[96], но ведь я же ее поэтому не стану лить в суп или к вину подмешивать!
— Эге-э-э, мой шьор Карло, не понимаете вы, как это получается! — хитро ухмылялся Ичан. — Не знаете вы, на что все выходит!
Шьор Карло понимал еще меньше, чем раньше.
Они Гличу одолел своими неумолимыми «почему, почему?».
— Нет больше настоящих людей, что плежде были. Эти нынешние — хленовые, блат, никуда не годятся! Встал свет ласколякой, в том все дело!
И только Миленко был несколько посвободнее. Он дал шьору Карло обширный ответ, в котором содержалась если не разгадка, то хотя бы некоторое утешение.
— Вселился дьявол в народ, сударь, вот в чем штука. Потому более и не уважают ни людей, ни возраст, ни дружбу, ни церковь (господи помилуй!). Вот ребенок — эдакий, с ноготь еще, а уже отвечает своему родителю, как не подобает, потому что каждый смотрит на чужое, каждый старается как бы полегче получить то, что ему не принадлежит, каждый другому завидует за его имущество. Нынче не так, как водилось встарь, когда все-таки какой-то хоть порядок соблюдали, знали, кому полагается слушаться, а кому приказывать!..
Долго продолжал он в таком же мягком горестном тоне, от которого на душу шьора Карло нисходило какое-то благолепие.
— Хороший человек этот Миленко! Ей-богу, хороший! — повторял он возвратившись. — Будь все такими, нынче бы шли дела иначе в этом селе!
— Хороший, хороший! — соглашались крестьяне, с какой-то задумчивостью глядя в землю.
В конце концов горожане все-таки заметили, что никто из крестьян никогда не называет определенно свершителей подобных дел не только по имени, но даже и общими какими-либо бранными кличками вроде «разбойники», «убийцы», «гайдуки» и тому подобное. Неизменно все отбрасывалось и переплавлялось в какие-то общие, неопределенные понятия, возлагалось на какую-то высшую силу, словно речь шла о неизбежных стихийных явлениях природы вроде наводнений, града, засухи. И всегда звучали эти неопределенные, жеваные-пережеванные фразы вроде «война», «мир испортился», «люди переменились, креста на них нет, как звери» и тому подобное. Особого страха крестьяне не проявляли — словно бы зная, что опасность сейчас движется по какой-то кривой, которая проходит мимо них, — но лишь подчеркнутую осторожность, крайнюю осмотрительность в разговоре.