— Cosi finiremo tutti![87] — сказал шьор Карло, обращаясь к Эрнесто по-итальянски каким-то доверительным тоном, словно бы это относилось только к ним двоим или словно это касалось их каким-то особенным образом, а остальным этого знать не полагалось.
Проходя мимо недавнего жилища попадьи, они посмотрели на дом. Лишь теперь он показался им пустым, окончательно, полностью опустевшим. И эта опустелость его была видна снаружи: словно ею, как белыми плакатами, были оклеены стены.
XXI
Весь ноябрь и первую половину декабря стояла теплая осень. Блистали сухие и тихие солнечные дни — изредка только поддувал короткий несильный ветерок, словно лишь для того, чтобы поддержать хорошую погоду. В абсолютно прозрачном воздухе контуры вещей были четкими и ясными; вплоть до самой линии горизонта — нигде ничего размытого или окутанного дымкой, нигде никаких смутных пятен, при виде которых в сердце могло бы возникнуть зернышко грусти: все казалось открытым, лишенным каких-либо тайн. И ясные дали становились удивительно близкими, своими, вполне просветленными и доступными глазу.
Беженцы все еще бродили по селу в старых сандалиях и в несколько более толстых, чем обыкновенно, чулках, в спортивных майках под заношенными осенними пиджаками. Одежду получше они приберегали для светлого дня возвращения в город. И только шьор Карло поддерживал свой наряд на должном уровне: он по-прежнему носил воротничок, правда без галстука (он рассудил, что эта полумера более всего соответствует жизни в деревне), и часы его по-прежнему висели на серебряной цепочке, которую он не пожелал менять, подобно Нарциссо Голобу, на какую-то веревочку. А женщины все держались аккуратно; Анита ни на йоту не отступила от своей городской ухоженности, поддерживаемой с тем же неизменным заботливым вниманием к собственной личности, которое столь характерно для красавицы на отдыхе. Они часто готовили еду на открытом воздухе, во дворе на треноге, чтоб избежать нестерпимого дыма «теплого дома».
В подобных обстоятельствах их пребывание в Смилевцах приобретало нечто скаутское и было достаточно терпимо, так что шьор Карло назвал это «зимними каникулами». Название было принято всеми, а у Лины даже вызвало несоразмерно большую радость: непосредственность ее реакции свидетельствовала о том, что она, вероятно, впервые наслаждается прелестями оксиморона[88]. Ичану также, можно сказать, название пришлось по душе, ибо позже, совсем без всякой связи, он иногда вспоминал его и улыбался: «Как это сказал шьор Карло: ни зима, ни лето — как-то очень смешно».
Погожими днями они сидели на солнышке, воспринимая подставленными сгорбленными спинами чудесное тепло, которое излучала хмурая стена Ичанова жилища. Правда, перед наступлением сумерек рождалась какая-то грусть: солнце перед закатом как-то увеличивалось, становилось огромным, багрово-красным и погружалось в далекую, едва различимую мерцающую пучину моря, исполненное будто бы некоей твердой решимости потонуть навсегда. Озаренный пламенем запад долго остывал и опять вспыхивал; может, именно медленность этого угасания вызывала ощущение невозвратимого. В такие минуты особенно Лина становилась болезненно печальной; она не сводила рассеянного взора с этого заката, безмолвная, словно утратившая всякую связь со своим другом Альдо Голобом, который продолжал, беззаботно сидя на корточках, развлекаться, дразня соломинкой муравьиного льва. По проселочной дороге накатывалось густое и вялое облако пыли, укрывавшее собою стадо овец: из него доносился приглушенный мелкий топот тысяч копытец и вырывалась вонь нечистой овечьей шерсти. Блеяние, уносившееся к этому пылавшему западу, было каким-то жалостным, оно также как бы исполнено было тоски по исчезающему светилу.
Контакты с хозяевами иногда бывали более сердечными, иногда более холодными, но никогда — напряженными или обостренными. Если отмечались признаки некоторого их ухудшения, горожанки несколько глубже отступали на позицию «каждый за себя», и рано или поздно, неизбежно наступал момент возрождения отношений более теплых. И те и другие были внимательны к детям и всегда, даже в более сложные периоды, бывали с детьми более открытыми и сердечными. Таким образом, дети представляли собой как бы мост для выравнивания отношений между взрослыми. После нескольких дней омрачненности Ичанова Мария, например, приносила только что снесенное, свежее яичко для Капелюшечки, За этим, естественно, Екина и Йово получали по два-три печенья из пайка, который Эрнесто привозил из города. Горожане аккуратно платили за жилье, за молоко и прочее. Однако сельчане плату принимали без удовольствия и долго держали деньги на ладони, молча подчеркивая тем самым слабую их силу и ограниченные возможности употребления. Особенно они нуждались в одежде и всегда просили «что-нибудь потеплее», но в том же самом и горожане ощущали нужду и мало что могли выделить из тех лохмотьев, которые сумели извлечь из-под развалин своих жилищ. Подарят, скажем, ребятишкам два разноцветных чулка или дамскую шляпку, которую те нахлобучат на голову и дня два расхаживают в ней по двору, а на третий, глядишь, шляпка эта — на навозной куче.
Но все спасал Ичан своим счастливым характером и своим ленивым, умиротворяющим жестом. Он словно бы мягким прикосновением руки все сглаживал и решал без труда все вопросы с позиций какой-то высшей, ясной несущественности. Неприятные повороты реальной жизни толковал и сопровождал своими беззаботными, незавершенными изречениями: «Да все это, знаешь…», «Не тревожься, дай только бог здоровья — и всего найдется». Что заключалось в этом его «знаешь» и когда и кому «найдется» — оставалось неразъясненным, но именно в этом и заключалась широкая умиротворяющая благостность его слов. Он смягчал любую ситуацию самим своим присутствием, подобно тому как близость моря смягчает и жару, и лютые морозы. Особенно мил и расположен он бывал немного подвыпив, он стучался тогда вечером в дверь к Доннерам и разговаривал с Эрнесто и шьором Карло до поздней ночи. А когда уходил, они всякий раз комментировали:
— Воистину хороший человек!
С другой стороны, шьор Карло мало-помалу и у крестьян приобрел уважение и симпатию, и они считали его главой и старейшиной всех беженцев.
— А ей-богу, душевный он мужик, по человечеству мужик! — так отзывался о нем старый Глича в каждом случае.
И пока горожане оставались у Ичана, у него не возникало перебоев с куревом, а Мигуду доставались не только помои, но и водянистый горошек, и зачервивевшие макароны, а такие частенько оказывались в пайках, получаемых из города. Даже Анита с Линой большую часть отбросов тайком приносили Мигуду, тем самым, с некоторыми, правда, угрызениями совести, сокращая долю поросенка, принадлежавшего вдове Калапач. А Ичан, со своей стороны, возвращал чем мог, и в минуту душевной растроганности, сообщая о том, «чем расплатится Мигуд», неизменно заканчивал: «Ну вот, ежели господь даст, найдется окорочек и для Капелюшечки!»
XXII
Аниту беспокоила Лина. Девушке было скучно. Она бродила по селу, от одного знакомого дома к другому, в поисках каких-нибудь развлечений. Или, бросившись на постель, лежала часами, неподвижно глядя на закопченный потолок и фантазируя. А затем вдруг вскакивала, подхваченная очередным приступом жажды деятельности, и вновь угасала со своими неосуществленными замыслами и бесполезной активностью. Поводы для тревоги давало и состояние ее хрупкого здоровья.
Тревоги Аниты стали тревогами всей «группы Ичана». Они с радостью искали любого повода, чтобы развлечь девушку. Поэтому как-то в воскресенье, уступая ее просьбам и вопреки собственным желаниям, они согласились подняться в верхнее село, где жили Видошичи. А придя туда, узнали, что уже неделю назад те уехали в Италию.
Домой возвращались угнетенными.
— Только представьте себе, никому не сказали, ни с кем не простились!