— Ну, уморил! — веселился Базанов. — Я сплю — ты бодрствуешь.
— Так ведь без земли, без корней никакая культура немыслима. Растет-то оттуда.
— Наука, значит, не культура?
— Другое.
— Отчего же?
— Конечно, тоже к культуре отношение имеет, — подумав, уступил Капустин.
— Ну вот. Я, например, исходил из работ английских исследователей. А побег, как видишь, вырос здесь, в России. И ссылаются теперь на наши работы, об англичанах не вспоминают.
— В искусстве такое невозможно.
— Почему?
— Невозможно — и все. Тут уж дай мне судить.
— А твой «Икар»?
— Прекратим разговор, — лицо Капустина налилось кровью. — Все равно не договоримся.
Так всякий раз они обрывали спор и вновь возвращались к нему после нескольких чашек чая — на улице, в комнатке наверху или в самой мастерской среди сырой глины, скульптур и необработанных кусков камня.
— Ты пойми: язык, культура — это память нации, ее разум. Без них вся жизнь наперекосяк. Сейчас-то черт знает что делается. А завтра? Скажи, что завтра будет.
— И во всем, значит, виноваты ученые, треклятые технари, — подзадоривал его Базанов. — Построили самолеты, связали разные страны, создали города, в которых поселились люди разных национальностей. А тут еще научно-исследовательские институты и статьи на «языках», ни одной нации в целом вообще не доступных.
Базанов наступал. Капустин не принимал его доводов. Возразить по существу он не мог, и потому в нем появлялось нечто от загнанного зверька, который, прекратив бегство, сам начинает нападать в расчете запугать противника.
— Ничего не может быть хуже усредненного, исковерканного, общегородского языка. Сплошные штампы.
— Иностранное слово! — подлавливал его Базанов.
— Ладно. Ты, конечно, человек ученый. Рассуждаешь ловко, мне за тобой не угнаться. Я вот в чем вижу опасность: люди привыкают к н и к а к о м у я з ы к у, к н и к а к о м у искусству. Сами становятся н и к а к и м и.
— Это ясно. Это ясно, — соглашался Базанов. — Но не кажется ли тебе, что неприятие общекультурных ценностей приводит к другой опасности, к насилию над личностью? Откуда такая нетерпимость? Только потому не хочешь согласиться, что заведомо решил не соглашаться. Я многое готов принять. Да, но только как часть общей проблемы. Мои возражения тоже следует понимать как одну из возможных точек зрения. О чем речь? О двух сторонах одной медали. Национальная стихия? Хорошо. Сколько их? Что ни народ, то своя стихия. Каждая хочет сохранить себя. Инстинкт. Ясно. А тут такой сильный магнит включен. Их тянет друг к другу. И отталкивает. И никто не должен победить… Понять друг друга нужно. Что же, по-твоему, разагитируй ты меня в пух и прах, и я «проснусь» для н а с т о я щ е й жизни? Да я просто не смогу работать в лаборатории. Только и всего.
Устав ходить друг за другом по тесному чердачку, они спускались в мастерскую. Я шел следом, чувствуя себя в незавидной роли сопровождающего лица.
— Вот гляди, — метался Капустин от работы к работе. — Говорят: современно, смело, — а ведь не понимают, откуда это идет. Откуда все. Откуда? — орал Капустин, ввинчивая ладонь в воздух и опуская ее, будто лопатой землю копал — все глубже и глубже.
За этим жестом последовал щелчок моего фотоаппарата.
В каком-то смысле позиция Вани Капустина мне близка. Видимо, действительно следует добраться до самой сути, чтобы понять, что мы такое есть и что за прошлое, которому суждено предопределить будущее, заложено в нас. Не поняв этого, нельзя найти своего места в жизни. Можно вскапывать там, где копают все, но на тех общих грядках, в лучшем случае, взойдут лишь скороспелые однолетки. Нужно отыскать единственную точку, где глубоко под землей временем и природой запрятано зерно, в котором заключены все наши возможности. Тут и случайность много значит, и особый талант — что-то родственное таланту водоискателя, чувствующего воду на глубине. Здесь копать, — говорит он себе и действительно находит воду.
Здесь копать, — сказал себе однажды Базанов и стал физикохимиком. Здесь копать, — сказал он себе и раскопал нечто удивительное.
Почему мы с Рыбочкиным оказались глухи к той восточной музыке, которая так тронула базановский слух? Потому что у нас более узкий диапазон возможностей? Потому что Базанов раскопал в себе то, что не удалось раскопать нам?
А родные, знакомые мотивы? Почему они волнуют всех? Потому что легко затрагивают в нас нечто поверхностное, легко возбудимое?
Сегодня я снова думаю об этом, отбирая самые выразительные фотографии. С ними просто: никаких иностранных слов, чужеродных форм, языковых барьеров. Но мне бы хотелось, чтобы те, кто придут на выставку, посвященную памяти Виктора Базанова, все-таки ощутили к о р н е в о й смысл моих поисков.
XI
Светом и тенью, контрастом, мерой увеличения, соседством тех или иных изображений можно довольно точно передать мысль, ощущение. И тот, кто зряч, увидит. Корни не так просто скрыть. Разве нужно доказывать, что ты — это ты и принадлежишь этой земле, а не какой-то другой?
Я просматриваю негативы, перебираю пленки, надрезаю перфорацию у кадров, которыми займусь в ближайший выходной. Ищу единственный угол зрения, при котором падающий свет, преломившись, высветит темное, углубит светлое, в результате чего возникнет живое, объемное изображение. Пойманный, угаданный угол, эта тонкая игра со светом, заставляет изображение мерцать, переливаться, — и вот уже деревья шумят на ветру, люди улыбаются, фигурки движутся. Это настоящий магический кинематограф.
На фотографиях жизнь замирает, останавливается, засушивается на века, как цветок в книге или мушка в янтарной смоле. Негатив же, рассматриваемый как позитив, таит в себе множество неожиданностей. Кажется, что еще не все выявлено, завершено, что деревьям — шуметь, жизни — длиться, что впереди неограниченный запас не предусмотренного природой, похищенного у Хроноса, запутавшегося в тончайшей сетке фотоэмульсии времени, равного бесконечности.
Улыбается Базанов. Улыбается Френовский. Лаской, молодостью и красотой светятся огромные глаза Ларисы. Наивно-недоумевающее лицо Верижникова. Он еще поймет, найдет, поверит. У него все впереди. Как у Игоря Рыбочкина. Или у Павлика. Как у капустинских скульптур, не попавших в музеи. Впереди у всего и у всех — бесконечность.
Но дрогнула вдруг рука, сбился угол, умерло, померкло изображение. То, что еще мгновение назад было жизнью, улыбкой, движеньем, превратилось в мертвенные гримасы — равнодушные, печальные, злые. Все так стремительно переменилось. Светлое стало темным, четкое — размытым. И вот, словно рентгенолог, просматривающий многие метры флюорографических снимков чьих-то грудных клеток, ты задерживаешь взгляд на тех из них, где видны явные признаки неизлечимой болезни, и как профессионал почти непроизвольно отмечаешь про себя: этому осталось не больше двух лет, этому — год, а этому — всего ничего.
На одной из переснятых фотографий — базановские родители, на другой — портрет его бабушки по материнской линии. Его я не буду давать на выставку. Переснял только для себя. Невозможно было не переснять. Тонкое, породистое лицо, обладающее непонятной гипнотической силой, — нечто родственное портретам леонардовских женщин. Возможно, к непосредственному восприятию примешивается то немногое, что я знаю о ней, преимущественно от Ларисы. Фотография сделана в 1914 году в Москве. Чем-то женщина на фотографии напоминает Ларису: гордая, прямая осанка в сочетании с природным изяществом. Здесь ей не более двадцати. Я почти никогда не ошибаюсь в возрасте, нужно только внимательно присмотреться. Чаще всего выдают глаза, их выражение.
Эта базановская бабушка — из аристократок. Получила воспитание в каком-то закрытом пансионе, вышла замуж (Лариса, помнится, говорила: за статского советника). Потом революция, все вверх дном, кто-то бежит из России, кто-то остается. Они с мужем и двумя детьми остались. Бедствовали. Она сама мыла полы, стирала — вообще переносила лишения с редкостной в ее положении легкостью. Большинство ее подруг и знакомых из буржуазных семей страдали, нищенствовали, злобствовали, погибали. Их убивала потеря былых привилегий — незачем стало жить.