В компании находились две женщины. Одна была женой светлобородого скульптора, а вторая, видимо, попала сюда случайно. Она была самой молодой из нас, звали ее Наташа. Женщина постарше крутила чашку на блюдце, думая о чем-то своем, тогда как Наташа вздрагивала всякий раз от громового баса соседа:
— Тут есть определенный момент!
Она испуганно озиралась, точно принцесса, попавшая к разбойникам, и останавливала встревоженный взгляд на мне.
Напившись водки и чая, художники разошлись по углам. Счастливо освободившаяся из плена принцесса обратилась ко мне, поскольку больше ей не к кому было уже обратиться:
— А что там, в мастерской?
Чердачок был насквозь прокурен, от крика разбушевавшихся художников гудело в ушах.
— Идемте, посмотрим, — сказал я, направившись к скрипучей лестнице.
— Удобно?
Я хотел ответить: здесь все удобно, — но вместо этого подал ей руку, и она спустилась следом.
Свет, проникавший из двери, за которой открывалась как бы маленькая сцена любительского театра, и лампа у входа скудно освещали стоящие в мастерской скульптуры. Они приобрели вдруг необычный, таинственный вид.
— Вы здесь впервые?
— Иван Владимирович пригласил меня позировать. А вы? Тоже скульптор?
— Нет, — сказал я. — Даже наоборот. Работаю в научно-исследовательском институте. С хозяином мастерской мы приятели. Вот, взгляните, это портрет Базанова.
Девушка казалась недалекой. Я хотел помочь ей прозреть ее собственное будущее бессмертие.
— Узнаете?
Она наморщила лоб, пытаясь сообразить.
— Тот самый, в очках.
— Похож, — сказала она неуверенно и добавила: — Не очень.
Ее гладкие волосы были стянуты на затылке. Тонкое лицо, чуть заметные, усугубляемые тенями впадинки на щеках. Может, балерина? — подумал я, продолжая работу гида.
— Икар. Альвы.
Мы продвигались все дальше, в ту сторону, где свет исчерпывал свою власть.
— Как вас зовут?
— Алик.
— Меня Наташа.
Наши длинные тени вытесняли последние остатки и без того неяркого света. В полутьме мастерская представляла собой экзотическое зрелище. Мы молча стояли рядом, словно в лесу под луной, делали осторожные, неслышные шаги, медленно поворачиваясь из стороны в сторону, как в нереальном, сомнамбулическом танце.
Вдруг послышались громкие голоса, шум, стук шагов по лестнице. Свет погас. Хлопнула входная дверь. Все стихло. Мы даже опомниться не успели.
О нас забыли! Видно, решили, что мы тогда же ушли, не попрощавшись. Куда они отправились?
Мы очутились в совершеннейшей темноте.
— Не двигайся, — почему-то зашептал я, будто мы были здесь не одни. — Иначе не выберемся. Переколотим все шедевры.
Протянув руку, я коснулся теплого и живого. Тоненько прозвенела упавшая шпилька.
Свет из зашторенных окон, находящихся почти под потолком мастерской, постепенно проникал в наше подземелье.
Как долго мы не двигались с места? Осторожно, минуя подозрительные тени, дошли до лестницы, поднялись по ней и оказались в накуренной комнате. Потом — на капустинской тахте в сплошном непроглядном мраке. И как там, в лесу, под луной, было полное доверие, непонятное счастье, заглушаемое порывами неведомой страсти или ненависти к другим — к Ларисе, Базанову, Капустину — ко всем, кто не был нами: чутким зверем о двух спинах, четырех ногах и двух головах, — замечательным зверем с неправдоподобно длинными тонкими шелковистыми волосами.
После этого мы встречались с Наташей несколько раз у меня. Затем наша связь как-то сама собой прекратилась.
VIII
Несколько фотографий, не мной на этот раз сделанных: Базанов за границей. Вот он в Берлине вместе с другими нашими делегатами. Сзади видна башня с шаром наверху. На обороте фотографии базановским почерком: «Берлин, Александерплатц, Международный симпозиум». Базанов в демисезонном пальто. Все без головных уборов. Улыбаются в объектив.
Еще один снимок (Базанов один) сделан во дворе старинного европейского университета. Черепичная крыша, водосток в виде дракона с раскрытой пастью и надпись: «В этом университете то ли Фауст учился, то ли Лютер запустил чернильницей в черта».
В последние годы он много ездил. Как-то сказал:
— Никуда больше не поеду, надоело. Сесть бы за стол и работать. И чтобы никто не мешал.
Дома условий для работы не было: двое детей, жена, — а на службе отвлекала текучка: ученые советы, совещания, посетители. Многие из проблем, которыми он занимался в период войны с Френовским, в значительной степени оказались решены, оставались мелочи. Мелочи его не устраивали. Весовая базановская категория требовала поднятия больших тяжестей. Сверхтяжестей. Он мучился оттого, что не мог тотчас подступиться к новой проблеме, соизмеримой с эффектом, который когда-то открыл. Полагаю, что Виктор сознательно пошел на то, чтобы назвать свою вновь организованную лабораторию лабораторией поисковых исследований. Сам себя поставил в жесткие рамки, сжег мосты. Впрочем, можно посмотреть на это и с другой стороны: решил обеспечить себе легкую жизнь. Перед Рыбочкиным сделал вид, что его вынудили к такому решению.
Он всегда хотел заниматься новым. Особенно после защиты докторской диссертации. Чем-нибудь принципиально иным по сравнению с тем, чем занимался раньше. Когда бушевала война, было мало сотрудников, он работал как мощная электростанция. А теперь, когда стал профессором, получил возможность руководить большим коллективом, всеобщее признание и уважение, то есть, казалось бы, все необходимые для полноценной работы условия, ему не удавалось сделать рывок вперед, стать новым Базановым. Какая-то душевная лень сковала его, ослабила зрение. Он не находил больше новых «развилок».
Страдание с некоторых пор было постоянно написано на его лице, поскольку он не умел скрывать своих чувств. Улыбался на фотографиях, ездил за границу, выступал с докладами, лекциями, оппонировал на защите диссертации — и страдал. Тосковал по молодости, по прошлому, когда все у него получалось. По той поре, когда он чувствовал себя воистину молодым, свободным, несмотря ни на что. Учрежденческая суета, поездки, обязанности — все это стало не причиной, а скорее поводом, оправданием, хотя и мало для него утешительным. Явись муза, все бы отодвинул своей могучей рукой, как грязную посуду — прочь, в сторону.
Но вместо этого без конца повторял:
— Никуда не хочу ехать.
И уезжал. Выступал. Пожинал лавры успеха, который уже не мог не казаться чем-то бесконечно давним, далеким, почти к нему не относящимся.
Муза не являлась. Оставила. Забыла. Может, он потому и болел? Может, даже в большей степени из-за этого, чем из-за безмерной усталости, измученности от борьбы с Френовским, всех тех трудностей и неурядиц, какие выпали на его долю.
Может, до прихода музы оставались считанные дни? Она ведь никогда не уведомляет о своем приходе.
Его раздражало недовольство Рыбочкина новым направлением работ лаборатории. Он жаждал нового не только для себя, но и для него, Рыбочкина, для всех, в ком живы ум, сердце, талант и кто еще не собирается на пенсию.
Рыбочкин же в затее с лабораторией поисковых исследований усматривал лишь пустой каприз, блажь, проявление неутолимого базановского тщеславия, ибо проблема создания новых очистительных установок, даже опытных образцов, была еще не решена, и кому, как не им, первопроходцам, следовало ее решать. Они легли костьми не для того, чтобы плодами их труда воспользовались другие — те, кто вовремя сориентировался и теперь спешил отхватить себе от их пирога кусок пожирнее.
С одной стороны, Базанова раздражало подобное непонимание, с другой — всеобщее понимание, признание, умильное к нему отношение, пришедшее на смену язвительным насмешкам, камням в спину, равнодушию. Он и сам не знал, чего хочет, только чувствовал какую-то несправедливость, фальшь, насилие над личностью. Его па́рили в баньке успеха, разжижали мозги лестью, то есть по-прежнему убивали, но только теперь с помощью иных средств.