– Как это? – опять не поняла Ноздрюха, в какой раз нынче краснея, так как все замолчали и смотрели теперь на нее.
– Попозировать, как! – сказал, мужчина, улыбаясь, улыбка у него была узкая, кособокая, будто он насмехался над собой, и перед Ноздрюхой как полыхнуло: вот она, удача-то. Как ей с Полиной-то вместе – поди-ка она так попредставляйся, нет, не умеет, а посидеть, мордой повертеть – что трудного-то, что не суметь. И человеку радость доставит, и его о жизни его попытает – вот ей удача-то!
– А я б не против, – сказала она мужчине, тоже улыбаясь, и он, затряся рукой с оттопыренным указательным пальцем над столом, закричал:
– Вот, вот! Вот с улыбкой вашей, вот!
* * *
С этого дня, уговариваясь заранее, Ноздрюха стала ездить «на сеансы». Худого звали Всеволодом – Севой, ему было двадцать шесть, хотя выглядел он Ноздрюхе ровесником, раньше он работал электриком на заводе, а теперь нигде, писал всякие объявления для Дзержинской овощебазы, возле которой жил, а также афиши для своего ЖЭКа, и на эти деньги существовал. Ноздрюха ездила к нему домой – пятнадцатиметровую комнату в трехкомнатной коммунальной квартире блочной башни, заставленную столами, мольбертом, подрамниками, заваленную бумагой – всегда захламленную, он усаживал ее против света и сначала работал молча, а потом расслаблялся и начинал говорить.
– На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, – говорил он. – Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей – это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому – это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию яхожу – мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает – у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, – просил он.
Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:
– А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Ты про жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?
Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь – ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.
– Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? – спрашивала она.
– Радовались… – бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. – Чего их веселить. Заплачут если – вот дело.
Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.
– Потом, – говорил он, – потом. Еще впереди главное…
По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши – как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой, сигаретку во рту; то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого – ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:
– Потом! Говорю – потом, не ясно разве?!
– А может, потом – суп с котом? – обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.
Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает – поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.
В одно воскресенье, когда Ноздрюха уже уходила от Севы, была в коридоре, в пальто и сапогах, и он сам тоже собирался – дохнуть свежего воздуха, проводить ее, в благодарность, до автобуса, в отворенную уже для выхода дверь ввалились к Севе гости – пять человек, одна из них Галя, еще женщина с нею, и трое мужчин. Севу на улицу не пустили, не выпустили и Ноздрюху, она залезла было со стулом в темный дальний угол за шкафом, но просидела она там всего, может, минуту, ее вытащили оттуда и усадили перед стаканом за облитым тушью чертежным столом.
– Это вас, значит, сейчас Севка пишет, – сказал, твердо ощупывая ее глазами, угрюмый мужчина, с головой как заросшей бурыми ежовыми иголками, и будто по циркулю выведенным мясистым красным лицом. – Вас, значит, пишет… – повторил он, поднялся из-за стола и пошел в угол у окна, где стоял, обернутый лицом к стене, мольберт с накинутой тряпкой.
– Стой! Не трожь! – закричал, хватая его за плечо, Сева.
– Чего? Мне?! – сказал мужчина.
Сева, кривясь улыбкой, отпустил его, плюнул на пол, погодил и плюнул еще.
– Испортил. Все испортил. Мне теперь на нее глядеть противно будет, – вздувая жилу на шее, сказал он, косясь на ноги мужчины.
Мужчина уже посмотрел картину, оборотя ее к свету, снова завесил тряпкой и, прокорябав по полу, поставил мольберт обратно.
– На кого смотреть? На картину? Или на нее? – показал он на Ноздрюху. – На картину – пожалуйста. А на нее… – Он помолчал, угрюмо посмотрел на Ноздрюху, и Ноздрюха почуяла, как крестец у нее, там, где переходит в ложбинку, враз схватился жарким парком. – А на нее, – сказал он, – разве может противно. Да она ж, посмотри, святая.
Галя захохотала, мотая патлами, упавшими на лицо:
– Ой, не могу! Ну, приемчик!..
Угрюмый, прищурясь, прошелся по ней взглядом, и смех с нее как смыло.
– А-а, Лень… – так же все глядя угрюмому на ноги, сказал Сева, – что… почему тебе… противно на картину?..
– Я не так сказал. – Леня прошел к столу, сел и посмотрел на Ноздрюху. – Много вы, наверно, вынесли. Да? Я вижу.
– Да, – сказала Ноздрюха, тоже глядя на него и мотая согласно головой.
– Не понравилась тебе, Леня, картина, а? – снова спросил Сева, умащиваясь за столом вслед за ним. – Скажи, коль посмотрел, не мучь, ну?
Стол был его, комната его, а вид у него – незваного гостя.
– Талантищу у тебя, Сева, невпроворот. – Леня извлек из кармана складень с обшарпанной круглой деревянной ручкой, открыл и стал отмахивать им круги от освобожденной из бумаги «докторской», без жира, колбасы. – А вкуса недостает.
Других, кто пришел, ни мужиков, ни бабу ту, Ноздрюха и не увидела. Вроде даже как и Севы не было, и Гали его.
День стоял, когда усаживались за стол, а когда поднялись расходиться – уже темень. И по этой темени, в автобусе да метро, да потом снова в автобусе, Ноздрюха поехала с Леней в его жилище как привязанная, разделась и легла к нему в постель.
С того дня она больше не рисовалась и не ночевала в общежитии, а прямо со стройки, забегая по пути в магазины, стала приходить к Лене. Лене было, почти как ей, тридцать один, он тоже рос сиротой, у бабок, у теток, у дядек, у манек – кто приютит, отец, приковыляв с войны, сделал его и помер, а мать сгинула неизвестно куда на девятом году его жизни, и в четырнадцать лет он пошел работать по разным профессиям, и шорником, и дворником, но учебы не оставил, в шестнадцать лет прикатил в Москву – и застрял здесь, получив прописку иобразование, и работал теперь старшим инженером в Институте связи, но на работу не ходил, а сидел дома, думал и изобретал.
Квартира его, состоявшая из комнаты в четырнадцать метров, кухни в пять метров с половиной, прихожей и коридора общей площадью в четыре метра, а также совмещенного санузла, вся была заставлена и завалена всякими железными ящиками с круглыми, полукруглыми, квадратными окошечками, в которых от любого сотрясения прыгали стрелки, всякими коробками, железными и пластмассовыми, тоже с такими же окошечками, какими-то непонятных форм сооружениями, то вроде пушки, то вроде рентгеновского аппарата, только маленького, то вроде какого-нибудь станка, но не станка на самом деле. Он имел восемнадцать единоличных изобретений, девять в соавторстве и два открытия.