– Здравствуйте все! – с веселостью в голосе на ходу громко объявил он, пересек комнату, бросил на стул у окна прыгавший у него в руке плоский, навроде коробки из-под сапог, только поплоще все-таки, и черный чемоданчик-дипломат и стал здороваться за руку, с кем оказался рядом, и опять повторял: «Здравствуйте все! Здравствуйте все!» Потом, стоя у стула, потрагивая ручку на чемоданчике, минуты две или три он о чем-то еще говорил с этими близстоящими, довольно и весело, во все свое широкое лицо улыбаясь, и вдруг закричал, оглядываясь: – Выгородка где, не вижу! Радкевич, Светловцева, Маракулин, вашу сцену проходить будем – почему не подготовили?
Мужик в белой водолазке, на громадной руке которого качалась Полина, и еще один бросились таскать на середину комнаты стулья и странно, то по два, то по три, один боком, другой вверх ножками, их расставлять. А Полина, оставшись одна, сделала левую ногу за правую, взялась пальцами за швы у брюк, растащила их в стороны, сколько хватило ширины, и присела, Ноздрюха видела – так по телевизору делали, когда барышень играли в дореволюционную пору, книксен это называлось.
– Не кричи так, нянечка. Не сердись на меня сегодня, – сказала она.
Толсторожий захохотал, подхватил свой чемоданчик со стула, поставил его подле ножек, сел, забросил ногу на ногу и помахал правой рукой с угрожающим указательным пальцем:
– Не из той сцены, голубушка! Не в образе живете. Выступление не в вашу пользу.
Это тот самый, видимо, был актер из театра, руководитель. Ноздрюха залезла поглубже за рояль, чтобы он ее не увидел, и смирила себя с мыслью, что теперь ей не скоро уже выбраться отсюда.
– Маракулин – вы! Радкевич – смотрите! – приказал толсторожий и хлопнул в ладоши. После этого он затащил правую ногу щиколоткой на колено левой и, одна на другую, сложил руки на взодранной щиколотке.
– Ты кому-нибудь говорила о том, что задумала? – спросил тот, что был Маракулин, громадный, как кран, в водолазке, наклоняясь к Полине.
– Нет, – сказала Полина каким-то не своим, задушенным голосом, вроде как она не сказала, а вытянули его у нее изо рта клещами.
– А когда шла туда, тебе никто не встретился?
– Нет, никто, – вытянули из Полины голос, и она зажала рот, будто сдернули его на нитку.
Ноздрюха выглядывала на них из-за красного своего рояля и все кляла себя, что послушалась, дура стоеросовая, Полину и поперлась за ней. «В космос тебе б полететь еще…» – бормотала она, ущипывая себя в ненависти за кожу на коленке. Но то и дело она забывалась, уставая ругать свою слабовольность, и открывала, что сидит, смотрит на Полину с этим мужиком, странных людей, Антигону и Креона по имени, представляющих, с отпавшей челюстью.
Она думала, что просидела так-то минут тридцать, но, когда толсторожий, хлопнув в ладоши, сказал: «Перерыв», – обнаружила по часикам «Слава» на руке, что минуло полтора часа. Она удивилась этому и, потеряв осторожность, в удивлении потрясла рукой с часиками, проверяя, не остановились ли, и громко сказала:
– Во пробежало-то!..
Толсторожий, в не успевшей еще заполниться ничьими другими голосами тишине, услышал Ноздрюху, повернулся, потянулся своим большим телом в сторону, чтобы получше видеть ее, и позвал:
– Ну-ка, ну-ка! Новенькая?!
Ноздрюха, краснея пятнами и в страхе водя глазами по комнате, ища Полину и не находя ее, вылезла из-за рояля и встала подле.
– Что ж вы туда спрятались. Давайте идите сюда, – сказал толсторожий, отваливаясь на спинку стула и снова затаскивая одну ногу щиколоткой на другую. – Приготовили почитать что-нибудь?
– А-а… я… я… – забормотала Ноздрюха, перебирая руками по подолу кофты, в которую была одета. – Я… это… чего почитать?
– Ну, чего, чего, – ободряюще улыбнулся толсторожий. – Чего хотите. Что приготовили. Давайте вот сюда, на середочку, чтобы все видели.
Зачем-то подчиняясь ему, Ноздрюха пошла на середочку… превозмогла себя – и остановилась.
– Не-е… – сказала она, чувствуя свое лицо как ободранное морозом. – Я это… посмотреть… А это я – не…
Ей было – хоть под землю проваливайся, и она хотела уйти, но толсторожий не пустил ее.
Он посадил Ноздрюху в центре комнаты, на стул за собой и чуть сбоку, чтобы она все видела, но поначалу она ничего не видела от сраму, который перетерпела, и было ей так нехорошо в груди, будто спекло ей там все раствором. Но толсторожий так весело улыбался, оборачиваясь к ней всем своим большим широким телом, так по-простецки подмигивал ей и говорил, мотая головой на Полину с лохматым, допризывного вида парнем между поваленными набок стульями: ««Во дают, а! Каково? – что она мало-помалу осмелела потом и, когда занятия кончились и толсторожий, взглянув на часы, заохал и убежал, подрагивая чемоданчиком, пошла вместе с Полиной и еще целым табуном человек в шесть посидеть в кафе внизу, в подвале Дома культуры.
Тут, в подвале, она стала таскать от буфета стаканы и тарелки, как все таскали, вровень со всеми стала, сердце ее вконец отмякло, и она перестала видеть только себя и на себя только обращать внимание, а стала видеть других, приглядываться к ним и слушать. Она сидела тихо за столом, как мышь у лап кошки, боящаяся шевельнуться, чтобы та не цапнула ее назад острыми когтями, молчала и только слушала, поворачивая голову туда и сюда, и когда все смеялись, то смеялась. Она никогда раньше не слышала таких разговоров и не слышала, чтобы так ловко говорили, приставляя одно слово к другому, будто петлю к петле вязали, вывязывая нужное полотно. В прежней ее жизни, когда сходились за столом, люди выталкивали из себя слова, похожие на вывернутые из земли корявые, уродливые пеньки, и говорили о деньгах, которых не хватает, о начальстве, которое зараза, о том, где у кого блат, а у кого нет, о том, кто сколько килограммов может усидеть, и о бабах – если собирались в основном мужики, а если женщины – о мужиках; когда жила с полковником, так и вообще никаких разговоров не вела – успей с делами управься. А здесь за столом говорили о какой-то биоэнергии, которой будто бы человек переполнен и столько ее в нем, что один академик, когда ложится спать, то цепляет себя на ночь цепью к батарее, чтобы разрядиться, о каком-то экзиселизме говорили и о том, что он уже умер, хотя Камю велик все равно, но Хадегер вот сволочь, потому что был фашист. И еще обсуждали такое понятие, как самовыражение личности, и что под этим, собственно, понимать, и доказывали друг другу, как правильно понимать пьесу, которую они сейчас как раз и репетировали, – «Антигона» француза А-ну-я, с ударением на среднем слоге.
Вообще Ноздрюхе даже в голову не входило раньше, что есть такие дома культуры, куда со всего города сталкивается народ, и не на танцы, чтобы повыкобениваться друг перед другом одежей и бахилами да присмотреть, кого проводить до дому, чтобы убить вечер, а так вот поделать чего вместе, порадоваться друг с другом и подумать потом всем обществом, как должен человек жить, чтобы жизнь его была ему в радость и в интерес, а не в отбывание повинности. При фабрике у нее в клубе тоже были разные кружки, но там собирались все свои ж девки, что и так десять раз на дню друг другу глаза мозолили, да и как собирались – к Восьмому марта или Первому мая концерт председатель профкома сгонял подготовить, подготовили – и разбежались кто куда. И молодые только ходили, как замуж выскочат – так и ускачут, не вырвешь от мужа, а здесь были и семейные, по кольцам видно, и ровня ей, и старше даже.
Сверху в кафе спустилось еще сколько-то человек, с грохотом присоединили к их столу соседний, уселись, потом пришло еще трое, тоже подсоединились…
Худой, с запавшими вовнутрь серыми, как сухой асфальт, глазами мужчина на дальнем крае стола, давно уже, заметила Ноздрюха, как пришел, все смотревший на нее, вдруг сказал громко:
– А вот я б вас пописа́л, вот что. Мне ваше лицо нравится. Как вы к этому делу, а?
– Я, что ли? – не поняла Ноздрюха, хотя на нее он смотрел, не на кого другого.
– Вы, – сказал мужчина. – У вас лицо для меня интересное, я вас пописать хочу, не согласитесь?