Остальные пятьдесят пять минут каждого часа заняты размышлением о моем прошлом, о моем преступлении и о пауках, устроивших себе гнезда в углах моей камеры. Я не могу поговорить с выдуманными собеседниками, которые якобы населяют мою камеру, и я не думаю, что кому-нибудь будет приятно слушать мое пение. Мои соседки скорее разговаривают сами с собой, чем через стену со мной. И я лучше буду молчать, чем исповедоваться – опять же через стену с решетками, глазами, ушами и микрофонами.
Я в тюрьме, господи боже мой! Это в буквальном смысле вакуум, который затягивает в себя людей, чтобы очистить внешний мир. Я живу в этом вакууме, который стал моей вселенной, и я думаю о себе (а еще о Саре и о ребенке Сары, и порой о Марлин, и о моем отце и о моих друзьях детства). Вот почему, когда ко мне приходят, я могу только разговаривать. Разговаривать и подмечать, во что одет посетитель, что он говорит или чего не говорит. При мне осталась только моя наблюдательность. Если они или кто-либо еще (Оливер или сама Марлин) хотят заявить, что, прежде чем попасть сюда, я была эгоцентрична, – ну и ладно. Но не сейчас. Сейчас я зациклена на имидже, поскольку на этом в отношении меня зациклены люди. Как я выгляжу, что говорю, что делаю. Я зациклена на том, что никогда не стану женщиной средних лет. На том, что никогда не смогу покрасить волосы, чтобы замаскировать свою опытность. Или дать совет своей младшей версии.
Впрочем, время от времени в этот вакуум приходит кто-нибудь, чтобы принести мне что-нибудь новое для размышления. Но уж точно это не Оливер. Как минимум пока. Однако в его невинности было нечто соблазняющее, потому что много часов после того, как они с Марлин ушли, я все представляла его, глядящего на меня через плексигласовую перегородку, с улыбкой шириной от Алькатраса до Синг-Синга[4]. В тот час он был политиком, ведущим телешоу, специалистом по погоде, убеждающим меня в своей подлинности и надежности. В то же время он был пятнадцатилетним подростком, только что закончившим среднюю школу и получившим вот эту самую первую работу. Нет, он был двадцатичетырехлетним молодым человеком, который только что закончил юридический колледж и получил первое дело – дело, которое, как он на самом деле чувствовал, кричит всем и каждому о его жалкой карьере. Но он был слишком молодым, чтобы сделать что-нибудь. Слишком неопытным. Слишком неуверенным в отношении того, кому собирается посвятить свое время – такой, как я.
Затем он вернулся уже один – на другой день после того, как Марлин почтила меня своим присутствием, – и принес с собой пустой блокнот. Он забросил за ухо выбившуюся прядь (где, словно птичье гнездо, неожиданно виднелся клочок седых волос) и обратился ко мне, прямо как Стюарт Харрис, Мэдисон Макколл и все прочие адвокаты обращались к присяжным много лет назад, когда убеждали меня оспаривать обвинение.
– Давайте рассмотрим вас как личность, – сказал он. – Давайте посмотрим на Марлин и на то, что она говорит. Заявление пострадавшей – именно то, чем отличается этот случай от прочих. И благодаря Марлин мы можем рассматривать помилование с обратной стороны. Мы можем позволить ей стать инициатором всего. Прошение о помиловании, заявление со стороны семьи жертвы, аффидевит с ее личной подписью и ее обращение о помиловании – и все это сразу же ляжет на стол губернатору для его рассмотрения. Рассмотрим, что подумает губернатор. Готов ли он отправить вас на смерть, не дав вам шанса на борьбу? – Оливер обращался ко мне так, словно просил о милосердии. – Сейчас имеют значение люди. Это не факты. Это не закон. Это сострадание. И люди.
Было очевидно, что я первая здешняя клиентка Олли. А кому не хочется быть первым для кого-нибудь хоть в чем-то?
И все равно, хотя соблазн стать первым в чем-то для кого-то (даже в заключении) казался восхитительно непреодолимым, я все же воспротивилась. Стэнстед не предлагал мне ничего нового. Это был просто заход с другой стороны, и, откровенно говоря, я устала что-то делать для кого-то. Затем он напомнил мне о Марлин.
– Она больше не верит в смертную казнь? – спросила я. – Правда?
Оливер покачал головой.
В этом явно было нечто большее, но в тот момент мое сердце упало, и я сдалась. Для Оливера Стэнстеда, однако, мой неохотный кивок стал знаком активного согласия. И, почти как по сигналу, он взял блокнот в правую руку и нажал кнопку шариковой ручки левой.
– Вы не против, если я буду делать заметки? – спросил он. Это был первый случай сознательного решения с его стороны, и я не смогла удержаться. Я хотела провести остаток дней с Аттикусом Финчем. Я хотела, чтобы меня очаровал Марк Дарси[5] перед тем, как мне попадут мой последний ужин. Я хотела поговорить с Кларенсом Дарроу[6]. Но вместо этого получила Олли Стэнстеда.
– Нет, я не против.
Зря я согласилась. Потом я об этом сильно пожалела. Заявляю четко и ясно: я жалею, что мы вообще взялись за это.
Глава 2
Сразу после рождения моя мать уронила меня на пол. Головой.
Это случилось в роддоме, через несколько мгновений после того, как я издала свой первый крик (резкий пронзительный вопль, напоминающий по тембру меццо-сопрано). Доктора передали меня ей, и я, скользкая, покрытая кровью и околоплодной жидкостью, выскользнула у нее из рук и упала прямо «родничком» на пол. Упреждая двойной судебный иск, одна из медсестер подняла меня и накачала лекарствами, пока доктора хлопотали вокруг моей мамаши. На меня они даже не обратили внимания.
* * *
Ладно, все было не совсем так. И это, понятно, не воспоминания, а история, которая, как мне думается, рассказывает о моих первых днях. Хотите – верьте, хотите – нет.
По правде, моя мама все же разок уронила меня в детстве. Насколько я знаю, я действительно выпала у нее из рук. Мне было десять месяцев, и я полетела с верхней ступени лестницы, упала на правый бок и ударилась тем местом, где плечо соединяется с предплечьем. Мать завизжала что было мочи, бросилась по ступенькам вниз и подхватила меня с пола.
– Ноа! – кричала она, прижимая меня к груди, целуя меня в ушко, в лобик, в плечико. – Прости, прости меня! – Чмок-чмок-чмок. – Прости, прости, прости, – продолжала она, словно десятимесячный ребенок был способен понять ее сдавленные истеричные вопли. Но, возможно, я поняла, поскольку, как гласит история, в этот момент перестала плакать, что вовсе не успокоило мою мать.
– Ноа? – пробормотала она. – Но… Ноа?!
Естественно, она испугалась, что я умерла.
…Нет, конечно, она боялась, что я умерла или останусь парализованной, но, вероятно, куда больше ее пугало, что год назад двоюродная соседка старшей сестры босса ее лучшей подруги вдруг упала на кухне, да так неудачно, что раскаленная сковорода полетела с плиты и приземлилась прямо на «родничок» ее двухнедельного ребенка, от чего тот погиб на месте. Женщину тут же арестовали за тяжкое убийство, и теперь она больше двух лет сидит в какой-то тюрьме где-то в центральных штатах и ждет приговора за что-то. Мне хочется думать, что мать все же больше беспокоилась за мою жизнь, но почему-то я уверена, что в тот момент ее куда больше пугала эта городская легенда. Это я поняла из ее мифологических проклятий, которые она где-то раз в полгода посылала в адрес дня, который изменил нашу жизнь навсегда. Сначала она почти гордилась своей способностью прикрывать свои же неисцелимые родительские дефекты. Затем меня арестовали, и она весьма кстати решила всенародно возложить вину на себя – и на этот инцидент в особенности – за то, чем я стала…
– Ноа, родная, – верещала моя мать, – поплачь ради меня, малышка! Поплачь!!!
Именно в этот момент я вроде как издала гортанный звук, кашель, будто отхаркивалась от морской воды.
– Ноа! – возопила моя мать. – Ты жива! Все будет в порядке. Все будет в порядке. Все должно быть в порядке!