Студенты галдели, шумели; раздавались пожелания; и вот возок двинулся с места, выкатился из двора; стали махать платками и шапками и, наконец, расстались совсем.
«Прощай, Москва! Прощай, alma mater [*]! Прощай, моя студенческая свобода!» – мысленно произнёс Аристарх, последний раз оглянувшись на товарищей, но не сказал этого вслух, потому что не хотел огорчить отца.
[*] – Alma mater – буквально «благая мать», эпитет родного учебного заведения. Прим. ред.
С отцом у него были особые отношения. Он любил старика, уважал стойкость, с которой он просидел сорок пять лет чуть ли не на одном стуле в почтовом отделении, преклонялся перед его скромностью и способностью довольствоваться малым. Но никогда между ними не обнаружилось ни одного общего взгляда; да и какие взгляды могли быть у человека, так неподвижно прожившего всю свою долгую жизнь? Этот человек ни разу в жизни не отступил от своих обычных правил.
Помнил Аристарх, – это было воспоминание детства, – как его отец, тогда ещё далёкий от теперешней дряхлости, вставал каждый день в семь часов, гулял по маленькому садику, примыкавшему к дому, пил чай и отправлялся на службу. Там он сидел до четырёх часов, потом приходил домой, обедал, часик валялся на диване, шёл к приятелю, жившему через дом, а иногда тот приходил к нему, – они садились за столик, разрисованный шахматными квадратиками, и играли в шашки, пока не стемнеет и не зажгут свечи. Тут приносили чай, завязывался тягучий разговор о почтовых порядках, о городских делах, которые изо дня в день и из года в год были всё одни и те же, а часов в девять, в десять в доме всё затихало, гасились огни, и все укладывались спать, – и так каждый. день, так прожито сорок пять лет.
Года три тому назад Аристарх, рано закончив летние кондиции, побывал на родине и нашёл там ту же самую жизнь, без всяких перемен. Шахматная доска поистёрлась, на ней едва были видны квадратики и трудно было различать цвета, но приятели, оба уже седые, с морщинистыми лицами, сгорбленные, наизусть знали, где чёрное, где белое поле, и играли больше по памяти. И все их взгляды, всё миросозерцание были так же тусклы, как эта истёршаяся шахматная доска.
Аристарх даже не пробовал делиться со стариками своими взглядами. Эти взгляды ужаснули бы их. Когда его расспрашивали, он просто говорил:
– Так, что-то не вышло… Хочу поучиться ещё… Это никогда не мешает…
– А служить? – спрашивали его. – Надо же начать когда-нибудь.
– Это ещё успеется, – отвечал он. – Куда мне торопиться?
– Однако… пора подумать тебе и о гнезде. В твои годы другие уже детей имеют…
– К этому у меня нет склонности. Притом это всегда бывает невзначай. Случится, женюсь, а не случится – и так проживу.
Словом, он старался отделаться по возможности неопределёнными и ни к чему не обязывающими ответами.
К матери он питал нежные чувства. Ему когда-то казалось, что в ней есть какие-то задатки, какое-то смутное стремление к чему-то высшему и живому; в давние годы, когда он едва только вышел из детства и когда его живая натура уже не была в состоянии довольствоваться этой мёртвой, застывшей жизнью, он замечал, что у матери иногда являлось какое-то беспокойство, недовольство окружающим: она вздыхала и глаза её загадочно смотрели куда-то вдаль, как бы чего-то искали. В такие минуты он подолгу смотрел на неё, и ему казалось, что между ними есть что-то общее, что-то такое, чего никто другой не поймёт. Но эти тихие порывы были смутны и ничем ясным не проявлялись, и потом всё это заглохло, и мать его сделалась парой старику во всех отношениях.
Теперь, после его объяснения в Москве, старик сказал такие слова, которые как будто означали, что он его понял. Но Аристарх на этот счёт не заблуждался. Где ему понять? Да ему ведь чужды все эти мысли и слова, которые никогда во всю его жизнь вокруг него не произносились. Может быть, он только почувствовал, и то больше потому, что любил сына, – почувствовал, что лишает его чего-то важного.
Так думал Аристарх, когда возок катился по ровной сухой дороге; но скоро он подавил в себе эти мысли. К чему? Раз он решил отдать себя старикам, пожертвовать для них вольной студенческой жизнью, которую он любил больше всех форм жизни, то нечего было возвращаться к этому и говорить. И у него не было подавленного вида, он ехал с весёлым сердцем, бодрый, и всю дорогу старался разговорить и развеселить старика.
Прошла весна, минуло и лето. В августе студенты съехались в Москву разместились по квартирам и стали посещать университет. Всё шло, как всегда, изо дня в день.
Но всеми ясно чувствовалось, что в университетских коридорах как бы чего-то недостаёт. Аристарх был слишком заметной величиной среди товарищей, чтобы они могли так скоро свыкнуться с его отсутствием. Бывали случаи, что ощущалась даже как бы некоторая растерянность. В сентябре выяснилось, что десятка два товарищей-бедняков не могут заплатить за лекции и не обладают правом быть освобождёнными от платы. У них были и отцы, и матери, и тем не менее они ничего не имели; надо было устроить концерт, какое-нибудь чтение, чтобы то ни было, лишь бы только собрать для них деньги. И никто не умел этого сделать. Подобные вещи лежали всецело на Глаголеве. Не удалось собрать и половины того, что было надо.
На каждом шагу отсутствие Глаголева давало себя знать. Даже в аудитории было как-то скучно; никто не умел так слушать и так толковать профессорские лекции. Правда, Аристарх редко посещал аудитории, но зато его посещения всегда придавали особый интерес лекции. Он вступал в разговор с профессором, возбуждал интересные вопросы.
Товарищеские споры были не так горячи; в них не замечалось прежней живости. И тут Глаголев придавал им душу. Ведь он участвовал в этого рода спорах в продолжение четырнадцати лет, тогда как другие были новички; но особенно заметно было его отсутствие на студенческих вечеринках, потому что он умел и пить, и веселиться как настоящий старый студент.
Это было в конце сентября. Стоял пасмурный день, в городе запахло осенью.
В плохоньком трактирчике, где большею частью обедали студенты, часа в два собралось изрядное общество. В трактире была особая длинная комната, вся уставленная столиками, куда никто не заходил, кроме студентов. И вот дверь отворилась, и на пороге появилась гигантская, крепко сложенная фигура, с огромной бородой. Седой клок, прорезывавший её посредине, стал шире, лысина надо лбом заметнее.
– Глаголев! Глаголев! Аристарх Глаголев! – послышалось со всех сторон, и в комнате вдруг произошла какая-то бестолковщина.
Все вскочили с мест, всё перепуталось. Глаголева окружили, начались объятия, рукопожатия, поцелуи.
– Каким образом? Откуда? – спрашивали его. – Погостить приехал? Соскучился?
– Какой там погостить! – отвечал Аристарх. – Совсем приехал, совсем. Сейчас в канцелярии был и на тот же второй курс определился. Ведь я тогда не додержал экзаменов… Эх, други мои, – восклицал Глаголев, – как же мне хорошо вдруг стало с вами! А я уж думал, что окаменевать начну. Ещё один месяц – и запил бы, ей-ей, запил бы горькую!
Уже он сидел за своим любимым столиком у окна, к нему придвинулись и другие, и он рассказывал историю своего возвращения.
– Решил я тогда кормить родителей, – повествовал Аристарх. – Нельзя, это обязанность, други мои. Очень уж жалко стало старцев. Ну, вот, взял место, соорудил себе вицмундир, напялил и стал юношество обучать российской грамматике. Оно бы ничего. Начальство попалось доброе, товарищи милые. Мелюзга – тоже народ хороший, даже любить меня стали. Только как завелась эта машина, други вы мои… Каждый день одно и то же… Что есть имя существительное? Что есть имя прилагательное? Что есть глагол?.. Так начал я чувствовать, что каждый час мне в голову кто-то по гвоздику вбивает. И оно, пока занят, ещё ничего, но как только свободный час, так сию минуту охватывает тебя тоска по свободе, по товариществу, по моему пустому сараю за Девичьим полем, по кухмистерской, по университетским коридорам, по аудиториям, по нашим горячим спорам, по нашим вечеринкам, по всему юному, здоровому, беспечному, прямому и честному… И загрустил я, так загрустил, что думал, утоплюсь, ей-ей! И вдруг судьба послала мне улыбку. Дядюшка мой – странный был человек, скаредный, всю жизнь копил, и я за это не одобрял его, а теперь каюсь и одобряю, – да, так дядюшка мой, Гордий Матвеевич, вдруг взял и скончался и оставил моим родителям целых двенадцать тысяч рублей наследства, которые скопил за всю жизнь. А это ведь в нашей палестине огромные деньги. Ну, вот, увидел я, что стариков больше кормить не надо, и сейчас же в отставку, забрал свои пожитки и сюда. И вот теперь, други мои, я опять с вами, опять я студент и так думаю, что по природе своей вечным студентом и останусь и, может быть, на этом поприще и дни свои окончу. Славное поприще, ни на что не променяю его. За товарищество! За вольную студенческую жизнь! За науку! – возвысив голос, закончил Аристарх, подняв кверху руку, в которой был стакан с чистейшей водой.