Особенно – в кругу литературно обедающих.
Этот круг вынужден терпеть Достоевского: не столько из-за пиетета перед ним самим, сколько из невольного уважения к его стремительно крепнущей славе. Именно на последние годы приходится бурный рост его популярности, именно в это время устанавливается непосредственная связь между ним и многосоставной читательской аудиторией. «Все алчущие и жаждущие правды, – говорит Штакеншнейдер, – стремились за этой правдой к нему; за малыми исключениями, почти все собратия его по литературе его не любили»[248].
Он – чужой среди своих: в кругу известных литераторов, либеральных профессоров и талантливых адвокатов он – белая ворона. Он не вписывается в картину духовного довольства и преуспеяния: он, «человек экстремы», совсем из иного мира.
Есть что-то пророческое в столкновениях Достоевского с либеральными профессорами семидесятых годов. Он словно прозревает скорое – на рубеже двух веков – торжество «профессорской культуры»: самодостаточной, успокоенной, умеренно оппозиционной. Той самой культуры, адепты которой, удовлетворясь её действительно неоспоримыми специальными заслугами, будут брезгливо отстраняться от слишком общих проблем, поднятых отечественной словесностью, вяло сетовать на чудачества и «уклонения» Толстого и Достоевского и снисходительно похлопывать по плечу Чехова[249].
Та «профессорская» среда, с которой имеет дело Достоевский, инстинктивно сторонится крайностей. Её вполне устраивает то, что есть (в том числе и в области общественной), желательно лишь с присовокуплением некоторых механических усовершенствований («увенчание здания»).
Записано в последней тетради: «Государство создаётся для средины… Середина… формулировала на идеях высших людей свой серединненький кодекс»[250].
Он ставит на полях NB и семь восклицательных знаков.
Он враг этой серединной, нравственно приглушенной, «тёплой» культуры. Он входит в её избранный круг, затравленно озираясь: он здесь в явном меньшинстве. Поэтому он – вечно «закомплексован», вечно настороже: любое слово может вызвать у него повышенную, неадекватную реакцию, послужить толчком для неожиданных вспышек. И «огородничество» только предлог, чтобы выказать своё недовольство, явить неприязнь, разрядиться. Но если уж невинные сельские досуги профессора Янжула вызвали у него такой гнев, можно представить, как воспринял он застольное слово Тургенева.
В своей речи Тургенев остался верен себе: он «подставил щёку». Каждому из присутствовавших разрешалось мысленно обозначить неназванную и от этого ещё более заманчивую цель.
«Скажите же теперь, какой ваш идеал?» – этот вопрос был обращён не только к Тургеневу. Он был обращён и к самому себе. Именно на него с безоглядной смелостью попытается он ответить через год с небольшим – в Пушкинской речи.
Но в этот день, 13 марта 1879 года, в Петербурге произошло ещё одно событие. Оно осталось не отмеченным ни в воспоминаниях о тургеневском обеде, ни в каких-либо специальных работах о Тургеневе или Достоевском. Между тем представляется, что этот утренний инцидент находился в некоторой связи с тем, который имел место вечером, – в зале ресторана Бореля.
Стрельба на полном скаку
13 марта 1879 года около часу дня карета, в которой помещался шеф жандармов генерал-адъютант Александр Романович Дрентельн, быстро катилась вдоль Летнего сада. Начальник III Отделения (он сменил на этом посту Мезенцова) спешил в Зимний дворец на заседание Комитета министров. Неожиданно с каретой поравнялся элегантно одетый молодой человек верхом на лошади; некоторое время он скакал рядом, затем выхватил револьвер и выстрелил в Дрентельна.
Пуля, влетевшая в окно кареты, вылетела в противоположное окно, минуя сановного пассажира. Молодой человек попытался сделать ещё один выстрел – это ему не удалось (как выяснилось позднее, вторая пуля застряла в барабане). Нападавшему ничего не оставалось, как повернуть лошадь и скрыться (он таки ушёл от погони, бросив по дороге свой транспорт и пересев на извозчика)[251].
«Да послужит этот случай, – грозно заявлял подпольный листок, – первым предупреждением г. Дрентельну. Исполнительный комитет, как известно, редко делает промахи»[252].
Покушение, как мы уже говорили, совершилось около часу дня. Нет никакого сомнения, что присутствовавшие на тургеневском обеде (среди них было немало журналистов) уже знали эту первостепенную новость (сам обед происходил вечером).
Для Достоевского весть о случившемся могла стать последним эмоциональным толчком.
В своей речи Тургенев, в частности, сказал (не были ли эти слова косвенным откликом на утреннее происшествие?): «Напрасно станут нам указывать на некоторые преступные увлечения; явления эти глубоко прискорбны; но видеть в них выражение убеждений, присущих большинству нашей молодежи, было бы несправедливостью, жестокой и столь же преступной…»[253]
Эти слова Достоевский должен был воспринять особенно остро. Вспомним его глубокое убеждение, что винить прежде всего следует отцов. Они, отцы, благодушествуют и мирно обедают, в то время как дети проливают свою и чужую кровь.
Он запишет в последней тетради: «Передо мной стоял гимназист. Зарезать отца или спасти ребёнка – одно и то же… Всё перепуталось и серьёзнее, чем вы думаете, ибо они честнее отцов и переходят прямо к делу»[254].
«Они честнее отцов», ибо «они», как Раскольников, испытывают на себе. Они не ограничиваются теорией – и идут до конца. Это тоже «национальная черта поколения», которое, по мысли Достоевского, осуществляет на практике то, чего отцы вовсе не желали, но к чему они своим историческим прекраснодушием невольно подвигнули детей.
Он требует признать духовное преемство.
Можно понять психологическое состояние Достоевского вечером 13 марта. В переполненной избранной публикой зале ресторана Бореля звенели бокалы; речь шла о «высоком и прекрасном»; при этом не забывали упомянуть и о народе («от имени русских женщин и русского мужика, – не без иронии сообщало «Новое время», – произнёс тост Алексей Потехин»[255]). Он оказался на банкете либеральной партии, избравшей Тургенева предлогом для заявления своих политических требований.
В это время на улице стреляли.
Достоевский не мог не чувствовать двусмысленности происходящего. Пышное обеденное действо, сладкоречивые (и пребывающие при этом в полной безопасности) ораторы – всё это плохо гармонировало с грозным ходом событий, с горячим и кровавым дыханием 1879 года.
«Обеденный инцидент» испортил настроение обедающим. Правда, далеко не всем. «После живых картин Тургенев уехал, извиняясь страшной усталостью, а публика начала танцевать». Веселье достигло апогея, когда уже упоминавшаяся хорошенькая натурщица в древнегреческом костюме, уступая настойчивым требованиям гостей, вскочила на стол (справедливость требует сказать, что это происходило в отдельной зале) и «без малейшего смущения» произнесла очередной тост[256]. «Живые картины» вряд ли могли соперничать с этой натуральной сценой.
Тургеневский обед имел некоторое продолжение.
Вечер третий, и последний
Поскольку вечер 9 марта в пользу Литературного фонда удался на славу, решено было его повторить. 16 марта – через неделю после первой встречи (и через три дня после памятного обеда) – Тургенев и Достоевский вновь сошлись в зале Благородного собрания.
Для того чтобы участвовать в этом вечере, Достоевскому пришлось разрешить одно непредвиденное затруднение.