«Вдруг (этим «вдруг» начинаются все эпизоды подобного рода. – И.В.) Достоевский с криком и почти с пеной у рта набросился на Курочкина. Трудно даже было понять его мысль и причину гнева. Он кричал, что современные врачи и физиологи перепутали все понятия! Что сердце не есть комок мускулов и т. д. и т. п. Курочкин пытался возразить покойно, что он говорил только о “сердце” в анатомическом смысле, но Достоевский не унимался. Тогда Курочкин пожал плечами и замолчал: примолкли и все окружающие, с тревогой смотря на великого романиста, который, как известно, страдал падучей болезнью. Его раздражение могло кончиться припадком, а это было бы, конечно, весьма мучительно для обедавших»[243].
Для обедавших это действительно было бы неприятно. Правда, следует сказать, что опасения Оболенского в отношении медицинском – не вполне основательны. Обычно Достоевский заранее чувствовал приближение припадка (хотя бывали и внезапные). Едва ли не единственный «публичный» приступ эпилепсии случился с ним в начале 1867 года, когда он вместе с молодой женой делал свадебные визиты. А. Г. Достоевская объясняет это «чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским» и добавляет: «Вино чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил»[244].
Надо полагать, что и в данном случае вино было ни при чём.
Застольный «диспут о сердце» коснулся вещей, которые могли показаться нейтральными кому угодно, только не Достоевскому. Он всегда отличался поразительной способностью идти вглубь – от первого очевидного ряда к более значительному и общему, от «слезинки ребенка» – к вопросам мирового порядка. Разговор, затеянный Курочкиным, для Достоевского только предлог, чтобы выйти на свои любимые темы – обличить «образованных» современников в легкодумности и верхоглядстве, в механическом подходе к человеку («тайне»!), в несерьёзности их отношения к жизни.
Сердце для Достоевского – не только анатомический орган, но понятие метафизическое.
Всеволод Соловьёв приводит ещё один подобный случай.
Однажды вечером, когда Достоевский посетил Вс. Соловьёва, к жене хозяина приехали две дамы, «которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нём никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать внимания на его странности».
«Когда раздался звонок их, – продолжает Вс. Соловьёв, – он только что ещё осматривался и был ужасен; появление незнакомых лиц его ещё больше раздражило. Мне, однако, кой-как удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому, обошлось благополучно; мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что всё не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем пить чай – в кабинете или в столовой?
– Зачем же здесь! – раздражительно обратился к ней Достоевский. – Что это вы меня прячете? Нет, я пойду туда, к вам.
Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть, каким олицетворением мрака вошёл он в столовую, как страшно поглядывал он на не повинных ни в чём дам, которые продолжали свою веселую беседу, нисколько не заботясь о том, что можно при нём говорить и чего нельзя.
Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом позвякиванье его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам спросила, где такое Гутуевский остров?
– А вы давно живёте в Петербурге? – вдруг мрачно выговорил Достоевский, обращаясь к ней.
– Я постоянно здесь живу, я здешняя уроженка.
– И не знаете, где Гутуевский остров!.. Прекрасно! Это только у нас и возможно подобное отношение к окружающему… Как это человек всю жизнь живёт и не знает того места, где живёт!..»
Что говорить, такой посетитель – не подарок для хозяина. Он, если воспользоваться стихом Дениса Давыдова, бьёт в гостиных не «в маленький набатик», а – в большой набат. Такой звук труднопереносим, ибо не соизмеряет свои возможности ни с домашним пространством, ни со слухом окружающих. И в данном случае возмущение Достоевского («он раздражался больше и больше и кончил целым обвинительным актом»[245]) вызвано, конечно, причинами более существенными, чем «топографический идиотизм» действительно ни в чём не повинных петербургских дам. «Гутуевский остров» – только символ, образ того, что, живя в России, можно вовсе не знать этой России (даже географически, ибо «извозчики довезут»), зловещее (хотя и на бытовом уровне) свидетельство отрыва образованного общества от отечественных корней.
Так; но в чём всё-таки виноваты огородничество и садоводство?
Они, как думается, ни при чём. Ибо следует помнить, где, когда и при каких обстоятельствах происходит действие.
Да, он может, когда «подкатит шарик», съехидничать в гостиной Штакеншнейдеров; может быть нелюбезным, мрачным, дуться на гостей, говорить дерзости. Может на обычный вопрос о здоровье ответствовать А. П. Философовой: «Вам какое дело, вы разве доктор?»[246] – и спорить до хрипоты с той же Анной Павловной о «православном Боге». Но в этих своих домах он не злопамятен и отходчив: съязвив, сразу добреет и «как ни в чём не бывало» шутит со своей недавней жертвой. Не умеет он только одного: «быть высокомерным и выказывать высокомерие…»
По контрасту, Штакеншнейдер вспоминает о «мастере высокомерия» – Тургеневе, который отнюдь не грубил женщинам, «но самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю». Мемуаристка приводит случай, когда на вечере у Я. П. Полонского, в присутствии «развитых» молодых людей, Тургенев весь вечер изводил некоего богача-железнодорожника «надменностью и брезгливостью», чтобы «показаться» перед молодёжью. Как выяснилось, в Париже, «где нет «развитых» молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника. Таких тонкостей в обращении, – добавляет Штакеншнейдер, – что в одном месте надо с человеком обращаться так, а в другом иначе, и одного можно обрывать, а другого нельзя, Достоевский совсем не знал»[247].
Он абсолютно не умеет играть: при всех обстоятельствах он остаётся самим собой.
Но то, что вполне могло бы сойти у своих – Философовой, С. А. Толстой, Штакеншнейдеров, – в ином месте и при иных обстоятельствах вдруг обращается в неуместную демонстрацию, идейный выпад (и даже, по словам Г. Градовского, в «допрос»). Виновник скандала не принимает негласных правил общественной игры, не делает «поправку на публику» и, натурально, выламывается из ряда.
И тут самое время заняться публикой: именно она в немалой мере способствовала тому, что произошло на тургеневском обеде.
Увы, это так.
К вопросу о публике
Вспомним: где главным образом происходят у Достоевского его, казалось бы, совершенно беспричинные вспышки? В литературном доме Гайдебурова; на рядовом и экстраординарном литературных обедах и т. д.
Это та среда, в которой Достоевский никогда не чувствует себя свободно. И дело не только в том, что здесь собираются сливки столичной интеллигенции, чьи политические симпатии глубоко чужды автору «Карамазовых». Дело ещё в его писательском положении, в его общественной репутации.
Когда Л. Оболенский пишет о том, что «все окружающие с тревогой смотрели на великого романиста», он говорит это из будущего, то есть из того времени, когда создавались его воспоминания. В конце 70-х годов нашлось бы не так много людей, которые отважились бы назвать автора «Бесов» «великим романистом». Никто, конечно, не отрицал его таланта: однако носитель этого таланта находится под общественным подозрением.