П. А. Сергеенко
Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой
Я впервые видел Л. Н. Толстого[1] и невольно приковался к нему взглядом. Он был в темно-серой фланелевой блузе с отложным просторным воротом, открывавшим при поворотах головы жилистую шею. От быстрой ходьбы на морозном воздухе он дышал учащенно, и его седые волосы спутались на висках влажными космами. Он имел бодрый, оживленный вид, держался прямо и двигался быстрыми, мелкими шагами, почти не сгибая колен, что напоминало движения человека, скользящего по льду. Он казался не моложе и не старше своих лет (тогда ему было 64 г.) и производил впечатление хорошо сохранившегося, энергичного крестьянина. И лицо у него было крестьянское: простое, деревенское, с широким носом, обветренной кожей и густыми нависшими бровями, из-под которых зорко выглядывали синевато-серые глаза.
Но выражение глаз его было необыкновенно и невольно привлекало внимание. В них как бы сконцентрировались все яркие особенности толстовской личности. И кто не видел, как вспыхивают и загораются эти глаза, как они приобретают вдруг какой-то сверлящий и пронизывающий характер, тот не может иметь полного представления о личности Л. Н. Толстого <…>.
Лев Николаевич был в отличном расположении духа. На его не закрытых усами и красиво очерченных губах поминутно скользила улыбка, сопровождаемая юмористическими вставками.
До знакомства с ним я, по его портретам, всегда считал Л. Н. Толстого человеком замкнутым в себе и несколько мрачным. Это неверно. Он очень общителен, разговорчив, любит шутку, высоко ценит юмор и охотно прибегает к нему <…>.
138
Через неделю после моей первой встречи с Л. Н. Толстым я воспользовался его приглашением и часов около восьми вечера поехал <…> в Долго-Хамовнический переулок <…>.
Один из присутствующих коснулся последекабрьской освободительной эпохи и заговорил о братьях Аксаковых, Каткове, Грановском, Герцене и других, которых всех Л. Н. Толстой знал лично. При имени Герцена Лев Николаевич оживился и рассказал, как виделся с ним в Лондоне[2]. Установилось мнение, будто Л. Толстой не признает в Герцене литературного дарования. Это неверно. Напротив, именно литературный дар Герцена и ценит-то Л. Н. очень высоко. И когда вопрос коснулся этого, то в усталом голосе Льва Николаевича вдруг зазвучала горячая и юношески свежая нотка, появляющаяся всегда у него, когда он говорит о каком-нибудь истинном даровании или о прекрасном поступке.
— Если бы выразить в процентных отношениях, — сказал он, — влияние наших писателей на общество, то получилось бы приблизительно следующее: Пушкин 30 %, Гоголь 15 %, Тургенев 10 %…
Л. Н. Толстой перечислил всех выдающихся русских писателей, кроме себя, и, отчислив на долю Герцена 18 %, с убежденностью сказал:
— Он блестящ и глубок, что встречается очень редко[3].
К нашему столу подошел молодой художник. Лев Николаевич заговорил с ним об его работах и перешел на живопись, от которой требовал не букетов и амуров, а служения высшим запросам человеческого духа. Л. Н. скоро вошел в страстный тон и начал горячо говорить, быстро завязывая при этом и развязывая какой-то шнурок, попавшийся ему в руки. Кто-то упомянул о большой картине одного московского художника.
— Ну вот, хотя бы эта картина! — сказал, возбуждаясь, Лев Николаевич. — Кому нужна эта грубая мазня, от которой так и веет кнутом? Не выношу я подобных «рассейских» произведений. И зачем эти глупые рожи? Кто же этого не знает, что глупые рожи бывают на свете? А ведь искусство всегда должно говорить что-нибудь новое, потому что оно есть выражение внутреннего состояния художника и только тогда осуществляет свое назначение, когда художник дает нам нечто такое, чего никто еще раньше не давал и чего никаким иным
139
способом нельзя лучше выразить[4]. Вот «Христос перед Пилатом» Ге — это настоящее искусство, хотя картина и плохо написана. Но никто до Ге так не говорил этого, и никаким другим способом нельзя сказать это так, как сказал Ге своим замученным Христом и сытым, упитанным Пилатом[5]. И всегда и везде Христы и Пилаты были и будут именно такие. И посмотрите, как работает Ге над своими сюжетами! Он десятки лет изучает жизнь Христа, да не с внешней палестинской стороны, как другие, а с внутренней. Придешь, бывало, ночью к нему, а он сидит с своими взвихренными висками на диване и читает Евангелие. Да иначе и нельзя. Ведь искусство — огромное, могущественное средство <…>.
Лев Николаевич <…> перешел на характеристику условий, создающих что-то вроде лжеискусства, которое людям вовсе не нужно.
— Нынче ведь, куда ни пойди, — сказал он, — в книжный магазин, в посудный, в ювелирный, везде искусство. И не какое-нибудь любительское искусство, а патентованное, с дипломами и золотыми медалями. Пойдите в театр — там опять искусство: какая-нибудь госпожа ноги выше головы задирает. И эта гадкая глупость не только не считается неприличным делом, а, напротив, возводится в нечто первосортное и настолько важное для людей, что этому спорту отводится в газетах даже постоянное место, наряду с величайшими мировыми событиями. Некоторые же органы печати имеют еще для этого и постоянных ценителей, которые часто ночью, прямо из театра, едут в типографию и там немедленно, при грохоте машин, пишут свои впечатления, поспешая, дабы мир заутра мог уже знать, как именно вчера такая-то госпожа в таком-то театре ноги вверх задирала.
— Но все это, бог даст, просеется временем, и в результате получится добрая питательная мука, — заметил кто-то из присутствующих.
— Зачем же мне ждать? — возразил Лев Николаевич. — Я и теперь чувствую, что на моих зубах песок. Беда в том, что не видно конца этому, потому что с каждым днем ложь искусственно создается в лице различных музыкальных и художественных школ, уродующих тысячи молодых жизней[6]. Между тем без этих рассадников всякой фальши и рутины молодые жизни могли бы приносить пользу людям. И когда я вижу юношу
140
или девушку с дипломом или с медалью за выдающиеся успехи, то я уж знаю, что тут надо оставить всякую надежду. Передо мной исправно заведенная машина и только.
— Ну, хорошо, Лев Николаевич, — сказал один из собеседников, — допустим, что существующие в России музыкально-художественные учреждения действительно не приносят особенной пользы. Допустим это и мысленно уничтожим их. Какие же учреждения вы дадите нам вместо тех, негодных?
— Вот странная претензия! — удивленно проговорил Лев Николаевич, пожав плечами. — Это все равно, что ко мне пришел бы больной с… флюсом. Флюс стесняет его. Флюс ему в тягость. Я вылечиваю его от флюса. Тогда он обращается ко мне и спрашивает: «А что же вы дадите мне вместо флюса?» Да ничего не нужно вместо флюса.
Все рассмеялись <…>.
От вопросов о жизни перешли на современную музыку. Лев Николаевич начал доказывать, что современная музыка не дает мелодий и идет к упадку. А все симфонические вечера с их накрахмаленными слушателями — только мода и фальшь. Если б у кого-нибудь хватило духу в минуту музыкального остолбенения заиграть вдруг на одном из симфонических вечеров камаринскую, то все сразу душою ожили бы. И это понятно почему: камаринская выражает известное состояние сердца, а современная музыка ничего не выражает, кроме скуки[7].
— Однажды мне в Оренбурге, — сказал Лев Николаевич, — пришлось слышать, как одна башкирка ехала верхом и пела. Я ничего не понял из ее слов. Но песня ее подействовала на меня, потому что она была непосредственным выражением ее души. И всякую чисто народную песню поймет другой народ. Современная же — порченая — музыка требует исключительных слушателей и существует только для сытых. Поэтому она меня и отталкивает.