С той зимы я ожил, иногда бывал даже очень счастлив. Частенько невероятно сильно грешил и страдал… и надо же было случиться войне, чтобы открыть мне глаза. Меня охватил панический ужас при виде превращенного в руины Роттердама, после этого я увидел поверженную ниц Францию; ужасный недуг поразил меня[14]. […]
Но зато теперь я не могу написать даже ужасающе плохое стихотворение; с одной стороны, это потеря, с другой — приобретение; временами мне хочется опять писать стихи, даже если пять минут спустя я их сожгу; это действительно прекрасно — сочинить во время прогулки всего за несколько минут или часов стихотворение; однако теперь я больше не сумею этого сделать, я окончательно измотан и обессилен. […]
Если ты позволишь мне в скором времени приехать к тебе, то мы попробуем шутки ради разыскать кое-какие не преданные огню стихи… Теперь, по прошествии почти двух лет, я могу относиться к ним, как к бумагомарательству кого-то из друзей; их ценность для меня лишь в том, что они напоминают мне о самых счастливых и самых злосчастных часах моей жизни. Оттого я и не хочу их уничтожать. Ты сама все увидишь. В них много страсти, невезенья и страданий и мало — вернее сказать, никакой — формы, поэтому для других они ничего не стоят. В дальнейшем, занимаясь какой-нибудь гражданской профессией, я возобновил бы работу над этими вещами и над поиском формы…
[…]
* * *
Мюльгейм, 9 декабря 1940 г.
[…]
[…] Я еще глубже ввергнут в эту беспросветную нужду; на обратном пути[15] я нарочно не зашел в купе, а остался, несмотря на холод, в тамбуре, поскольку мне не хотелось сразу и надолго окунуться в прежнюю атмосферу, от которой цепенеет мое сердце, умирает фантазия и немеет дух; я был совсем один, и только бледная тусклая бесцветная луна висела над удручающей пустынностью этой ночи…
Ехать поездом — самое худшее, я снова ввергнут в боль, кровь и стоны, но если потом я опять поплаваю в бассейне, тогда, тогда это все же не так ужасающе; вот, опять снова-здорово…
Безумно устал; этой ночью я спал каких-нибудь полтора часа, прошлой — только пять; а сегодня всю ночь провел на изнуряющем свежем воздухе. Скорее бы добраться до постели, хочется надеяться, что сегодня налета не будет. Вчера я был просто по-детски счастлив, когда завыла сирена. […]
[…]
* * *
Мюльгейм, 10 декабря 1940 г.
[…]
Сегодня это произошло чуть позднее[16]. Но ведь я могу выкроить время и среди дня; все ужасно печально; мне больше ничего не хочется. Если иногда вдруг осознаешь свое положение и по-настоящему задумаешься над тем, как, где, при каких обстоятельствах и с какими людьми тебе приходится жить, тогда становится совсем невмоготу. Тогда у меня возникает желание оттузить, отколошматить, убить всех этих недоумков, одно лишь существование которых доставляет мне мучение… Почему так долго продолжается это бедствие и почему ему не видно конца? Даже не представляю себе, как вы, женщины, могли бы влачить такое жалкое существование; мне кажется, вы и двух дней этого не выдержите. Бог наградил вас добрым и нежным сердцем, но одновременно и сильным, чтобы вынести великое страдание, а столь долгое животное существование, эту бездуховность, серость вам, конечно, не вынести… Часто я по нескольку часов бываю буквально без сил, но только по нескольку часов. […]
А как я тебе пишу? Среди жрущих, играющих в скат, всегда под нытье и пересуды, и так происходит изо дня в день, с самого первого дня создания прусской армии; я тоже часто отчаиваюсь… эта атмосфера попросту убивает мои мысли, и мне уже не верится, что этому несчастью когда-нибудь придет конец… […]
* * *
Мюльгейм, 11 декабря 1940 г.
[…]
Когда-нибудь, так мне кажется, если я опять окажусь среди людей, понимающих меня, с кем будет о чем поговорить, я снова стану в какой-то степени разумным. Если у меня будет работа, которая по-настоящему увлечет меня, тогда, тогда я захочу поправиться и поправлюсь…
И еще кое-что: […] мне надо опять попробовать что-нибудь написать; даже если это будет ничего не стоящим сочинительством с объективной, литературной и художественной точки зрения, я все равно полон идей, которые необходимо выплеснуть наружу; в прошлом году за те несколько спокойных дней, что я провел в Оснабрюке в караульном подразделении, я начал два маленьких рассказа[17], работа над которыми доставила мне истинную радость, и теперь вот уже год как я повсюду таскаю с собой эти странички с надеждой дописать их, но до сих пор никак не найду подходящего настроения и времени, хотя, может быть, это и излишне при моем нынешнем состоянии. Здесь бессмысленно работать над ними, думаю, ты меня поймешь, но будем надеяться. […]
[…]
* * *
Мюльгейм, 16 декабря 1940 г.
[…]
Я давно не был так счастлив, как сегодня утром, даже дурацкая работа доставляла мне радость. Солнце тоже не огорчило меня; я смотрел, как оно наплывает на небосвод с восточной стороны, багряное и золотое, в то время как луна, бледная и желтая, еще висит над западом; все небо с западной стороны было окрашено в алый цвет, нежный, почти ласкающий, […] на улице было зверски холодно и к тому же дул беспощадный ветер, но я не сердился; мы собрали бумагу — привычная для нас работа по очистке местности — и разожгли костер, громадный костер из бумаги, листьев и хвороста; ты ведь знаешь, что больше всего на свете я люблю костер и его запах, этот терпкий с горчинкой запах гари…
Днем мое настроение совершенно неожиданно упало до нуля, и все из-за очередного слуха, пущенного кем-то за обедом: нас-де переводят, и звучало это вполне правдоподобно. Я всегда боялся и боюсь до сих пор, что меня вдруг переведут, хотя кажется невероятным, чтобы меня направили во Францию или Норвегию, тем не менее я пребываю в страхе неведения и ничего не могу с собой поделать, я напрочь лишен смелости и твердости духа.
Но ведь я никогда не был до жалости трусливым; в прошлый раз, когда мы направлялись во Францию, я каждое мгновение был готов умереть; мы все, ехавшие в этом воинском эшелоне, были твердо убеждены, что спустя несколько дней ступим на землю Англии; я был готов и не боялся, всегда был готов, я действительно принял решение погибнуть. О, это было совсем не легко; прежде, да и потом, я часто говорил себе, что охотно умру и мне это ничего не стоит; но уже тогда я смутно ощутил, сколь легкомысленным было подобное пустословие, никто охотно не умирает, когда ему всего двадцать два года, но я был готов…
Эта отвратительная болезнь[18] подорвала и мои духовные силы; эти долгие семь недель — правда, поначалу наполненные кровью и страданиями, а потом нежностью, заботой, слабостью, — эти чудесные прогулки по длинным увитым зеленью аллеям госпиталя, это изумительное лето и Франция…
С этого времени я потерял всякую охоту оказаться на фронте, лишь казарма могла выгнать меня туда; к тому же надо было считаться и с родителями, и еще одно: здесь у меня была возможность каждые две недели наведываться в Кёльн. […]
Как распорядится Бог, я не знаю, но что Он ни делает, все к лучшему; мне по-прежнему стыдно надеяться, что Он все удачно устроит для нас, к тому же для этого есть чисто организационная возможность. Мы не станем уповать на слишком уж благополучный исход, чтобы потом не было так больно. […]
В последние недели, испытывая великие муки, заливаясь кровью и слезами, я страстно молил Бога избавить меня от такого униженного и мученического существования, и часто во мне действительно зарождалась надежда, что Он внемлет моей просьбе, именно часто, но не всегда. Я не просил Бога оградить меня от страданий, нет, ибо тогда я сброшу с себя крест, я — христианин и считаю, что этот знак выжжен в моем сердце и моей душе; нет, я ничего не имею против страданий, но я молил Его освободить меня только от одного страдания — быть прусским солдатом при данных обстоятельствах без шанса на уверенность в утешении… Завтра или послезавтра решится моя судьба. Если меня отправят далеко, я предприму все усилия, чтобы перед отъездом повидать тебя […] Вверим же себя в руци Божии.