На первом встречном, — говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, — на первом встречном — испробую я веселящую силу слова.
В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.
Пришла молодая, красивая, большая женщина.
— Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.
Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:
— Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски?
— Чего? — переспросила она.
— А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» — только для украинцев.
— Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.
— А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?
— Это которые? — спросила она.
Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, по-видимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что — брючки у вас крохотные!
Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:
— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.
Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
— Ведро холодной воды в шестнадцатый номер!
Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в газ слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.
_____
В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.
[1926]
РОЖДЕННЫЕ СТОЛИЦЫ
Тот, кто никогда не был в так называемой «провинции», плохо сейчас себе эту провинцию представляет.
Тот, кто был в этой провинции до революции, — не представляет ее совсем.
Прежде всего, самое название «провинция» дико устарело. Архаический язык еще склонен называть провинцией даже такие города, как Минск, Казань, Симферополь, а эти города, волей революции ставшие столицами, растут, строятся, а главное, дышат самостоятельной культурой своей освобожденной страны.
Наши дни — начало культурной революции — постоянно отмечают рост интересов рабочей массы к литературе.
Мне, по моей разъездной специальности чтеца стихов и лектора литературы, нагляднее и виднее этот рост.
За последние два месяца я выступал около 40 раз по разным городам Союза.
Первое впечатление — аудитория круто изменилась. Раньше редкий город мог бы выдержать более чем один литературный вечер. И аудитория — прежде густые, потом битые сливки города. Расходились задолго до окончания, чтобы не обменяли их ботики и шубы. Расстанешься после вечера и больше никогда и никого не видишь, разве что у зубного врача на приеме.
Сейчас любой платный вечер, рассчитанный на пару-рублевые билеты, неизменно горит. Тем не менее барьеры поломаны и стекла выбиты — это идут по два, по три на каждый входной и галерочный билет. Неизменная фраза перед началом каждого чтения: «Прошу товарищей галерочников слезть в партер!»
Настоящая аудитория и настоящее чтение начинается только на другой день.
Так, в Баку, после вечера в бывшем особняке бывшего миллионера, теперь Дворце тюркской культуры, звонки — «отношения».
— Товарищ Маяковский, ждем тебя в доках!
— Товарищ Маяковский, красноармейцы и комсостав такой-то и такой-то дивизии ждут тебя в Доме Красной Армии!
— Студенты не могут думать, что ты уедешь, не побывав у них… — и т. д., и т. д.
Зато и слушатель встречается по-другому.
Грузчик в Одессе, свалив на пароход чьи-то чемоданы, здоровается со мной без всякого обмена фамилиями и, вместо: «Как поживаете?» — валит: «Скажи Госиздату, чтобы Ленина твоего дешевле издал».
Красноармеец из уличного патруля (3 года назад в Тифлисе) сам удостоверяет мою поэтическую личность.
За один день читал (за один, но не один) от гудка до гудка, в обеденный перерыв, прямо с токарного станка, на заводе Шмидта; от пяти до семи — красноармейцам и матросам в только что строенном, прекрасном, но холодном, нетопленном Доме Красной Армии; от девяти до часу — в университете, — это Баку. Еще бы, он столичнится на моих глазах.
Я помню дореволюционный Баку. Узкая дворцовая прибрежная полоса, за ней грязь Черного и Белого города, за ней — тройная грязь промыслов, с архаической фонтанной и желоночной добычей нефти. Где жили эти добыватели — аллах ведает, а если и жили где, то не долго.
Пыльно, безлисто.
Культура — «интернациональная».
Язык — среднерусский: «беру манташевские, даю манташевские!»
Запросы простые — заплатить копейку, вышибить рупь.
А тюркский язык — к чему он? Манташев и без него в Париже обойдется, а манташевский рабочий читать все равно не умеет.
Я видел Баку 24-го года.
Свобода наций бурно выплеснулась на каждый дом тюркским алфавитом вывесок.
С неба непрерывный дождь, с боков непролазная грязь (она течет с боков горок, делая улицы непроходимыми). С моря — непродуваемый, непродыхаемый норд-ост.
Каждый день моего недельного визита, пробираясь с кем-нибудь или к кому-нибудь из бакинцев, я слушал бесконечные планы, проекты.
Азцик. Тов. Агамали-Оглы говорит: «Тюркский алфавит — уже препятствие нашей культуре, мы переведем его на европейский, латинский».
Азнефть. Тов. Киферис говорит: «Желонки, фонтаны уже препятствие для нефтепромышленности. Мы переведем ее, выравняем на Америку, на групповой привод».
Азпролеты. Поэт говорит: экзотика, чадры, «синь тюркская» и прочие восточные сладости, вывозимые отсюда Есениным, — уже препятствие для нашей культуры, — мы должны ориентировать ее на рабочего, на индустрию.
После годовщины десятилетия я опять объехал Баку.
Часов в 6 утра протираю глаза. И от утра, и от необычайности зрелища. Навстречу прогромыхал электропоезд. Огромнейшие, чистейшие вагоны поднимали к проводам пары стальных иксов. На таких иксах вели поезда электровозы по тоннелям под Нью-Йорком. В двадцать четвертом я трясся здесь в чем-то теплушечном, обдаваемый копотью. Тогда дорога шла через песок и пустырь, сейчас — через европейские коттеджи, в садиках и цветниках.
Въезжаю в Баку.
В первый раз в жизни читаю тюркские слова вывесок латинским шрифтом.
Этот шрифт — культурнейшая революция, — это сближены пониманием начертания — четверти человечества.
Хожу. На пригорке сад. Лестница белого камня. Было кладбище. Велели родственников перенести. Теперь разрастается парк и сад, а лестница из невзятых памятников.
Вечером читаю в Доме тюркской культуры. До начала меня ведут в просторный зал читальни. Тов. Юрин, талантливый поэт из Бакинской ассоциации пролетписателей, знакомит с тюркскими, уже большими и знаменитыми (4 года!) писателями.
На столе развернуты журналы — толстый лит-политический — полутюркский, полулатинский алфавит. Тоньше — пионерский.
Это уже не сколок с московской культуры. Разница не количественная, а качественная. Это столичная культура — экономического, политического и культурного центра Азербайджана.