— Если не будете злить меня.
— Я зайду за вами.
— О! — вскинул брови Генка. — Персонажи заговорили на языке подпольной явки.
— Да, да… — Мемос похлопал его по плечу.
Я спросила:
— А где находится ваша гимназия?
— Ерунда, совсем близко. Надо идти по Бубулинас, там скверик такой с чугунной оградой, пройдешь — и третий переулок направо.
— Нет. Это далеко. Я сколько раз пробовала дойти до того района — немыслимо далеко.
Генка все-таки смекнул что к чему и слинял, послав нам вслед воздушный поцелуй.
— Пошли, — сказал Мемос. Как в тот раз, когда мы впервые шли вдвоем по Москве, занесенный тополиным пухом, и Бурик рвался с поводка.
— Куда на этот раз? — спросила я, стараясь удержать в голосе щегольскую независимость. — На Арбат или на Бубулинас? Но ведь я сказала, что до Бубулинас ужас как далеко.
— Ничего подобного. Вон с того бульвара виден их перекресток.
С бульвара, с площади, с задворок, с огородов, от черта на куличках — какое это имело значение? Он шел рядом. Остальное — подробности. Или, вообще, без подробностей.
На бульваре мы сели на скамейку. Мимо нас двигались редкие прохожие, какой-то алкаш уверял кореша, что «на красненькую — хватит», дама в соломенной шляпе образца 30-х годов спешила, то и дело прикасалась к полям шляпки, точно проверяя, не сдуло ли с них вискозные васильки; расхристанная старуха пихала в неподатливого отпрыска пухлый бутерброд и причитала: «Ешь, ешь, чтоб ты сдох, какой ты худой».
Нельзя сказать, чтобы все они не отмечались моим сознанием. Но, даже издающие звуки, они казались безмолвными рыбами, проплывающими мимо меня в каком-то аквариуме.
Да что же это за напасть такая! Нельзя же превращаться в дебилку, только оттого, что Мемос сидит рядом!
Нужно было что-то произносить и я попыталась:
— Потрясающая идейность: в нежном возрасте читать «Капитал»!
— А, ерунда… Я и не понял в нем ни черта. Я любил другие книги. Тогда я еще читал книги.
— Что за книги? — Слава Богу, хоть нашли тему.
— О, замечательные книги! Старые романы, вроде «Рукописи, найденной в Сарагоссе» или «Мельмота скитальца».
Читала, читала я эти книги. Вернее, листала перед экзаменами. Оттого это былое «скорочтение» и не подбрасывало сейчас в голову ничегошеньки.
Мемос мне помог, не стал допытываться, что я думаю на сей счет:
— Знаешь, что самое замечательное в этих старых романах? Конструкция. Похоже на ваши «матрешки».
Ага. Кто-то уже вручил ему неотвратимый русский сувенир.
— Это — здорово. В один сюжет упаковано несколько других, даже не имеющих отношения к основному повествованию.
Меньше всего я ждала от Мемоса подобных литературоведческих экзерсисов. Вот так Мемос, вот так узник…
— Когда-нибудь напиши такой роман, — сказал он.
— Я не пишу прозы. Я скучный архивариус действительности.
— А — вдруг? Вдруг напишешь.
Мы сидели, не касаясь друг друга. Но пространство между нами было плотным, осязаемым. И это мешало говорить, думать.
Да я и не хотела говорить. Я хотела, чтобы он протянул руку и обнял меня за плечи.
ГОЛОС
На площади Конституции толпа опустилась на колени. Гробы, двадцать семь гробов, только что проплывших над головами по протокам улиц, на минуту замерли. Мне представилось, что это темная вода разлилась по площади и вдруг ушла, как при отливе. А гробы еще висят в воздухе. Но они тоже ушли в глубину.
Около меня опустился один из гробов, люди, перебирая коленями по асфальту, расступились, освободив для него место. И сразу какая-то женщина припала к деревянному ящику и начала обнимать покойника, пытаясь поднять его голову, прижимая к груди негнущееся тело.
Я увидел лицо мертвого. Сначала мне показалось, что я знаком с ним. Но тут же вспомнил: нет, я просто видел этого юношу. Два раза видел. Первый раз — 12 октября, в знаменитый день 12 октября 44-го года, когда английские войска вошли в Афины, уже освобожденные ЭЛАС, 12 октября, в день всенародного ликования. Все тогда целовались, обнимали англичан, черт-те что творилось в городе. А парнишка этот выделывал вовсе несусветное — на него все обращали внимание. Щуплый и с виду малосильный, он таскал на руках английских солдат, передавал их в толпу и кричал: «Качать союзников! Бросайте повыше, чтобы Парфенон обозревали с птичьего полета!»
И вчера я его видел на демонстрации. Через полтора месяца. Когда полиция открыла стрельбу по колоннам, он выскочил вперед, как обезьяна вскарабкался на фонарный столб. Одной рукой он обнимал чугунный стебель светильника, другая порхала над головой:
— Вот что значит приказ Скоби сдать оружие! Теперь видите: им надо перестрелять нас, безоружных. Вот вам теперь — сдать оружие! — Он ткнул в пространство костлявый кукиш.
После того как в него выстрелили, он другой рукой обхватил столб и замер. Потом медленно стек вниз.
Женщина все еще пыталась поднять из гроба худенькое тело.
Вдруг, поднявшись с колен, над площадью встали две девушки в черном. Они развернули полотнище с пятнами крови. На нем было написано: «Когда перед народом встает призрак тирании, народ выбирает оружие».
Встали и застыли два черных древка этого флага с пятнами крови.
ПИСЬМО
«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой медленно плыли гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.
Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и в иных воплощениях. Ведь когда я для какой-то давней работы делала выписки, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что это была не я, а кто-то, носивший мое имя.
Теперь я читаю книги, читаю документы по греческой истории того времени. И, как сказала, мне кажется, я осмысляю наше общее с тобой прошлое.
Недавно я шла опять по тем афинским улицам, над которыми плыли гробы. Я шла по афинским улицам и слушала смертную тишину оккупационных ночей. Это было, когда в Москву приехал на гастроли Пирейский театр.
Вот тот очерк. Я посылаю его тебе.
«На скале над театром вздымается Парфенон. Иногда по ночам он высвечен прожекторами, и их свет, отнимая у скалы мерцающий абрис портала, поднимает здание над землей, вычерчивая его на темном небе. Тогда каждый, кто сидит на скамьях амфитеатра, чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона…
В Москве после спектаклей Театра греческой трагедии я слышала, как люди говорили о том, что ощутили превращение Концертного зала имени Чайковского в древний театр Афин. Видимо, так и было. Кое-кто повидал эти спектакли в Греции — в древнем театре Ирода Аттика, к кому-то пришли эти ощущения из школьных хрестоматий. Главное же было в том, что греческие актеры сумели воскресить дух античной трагедии.
Античность, воспевшая своих богов, не подарила им вечной жизни. Но сумела дать божественное бессмертие человеческим чувствам.
Не знаю, кому больше обязаны москвичи этим чудом прикосновения к живому телу искусства древности — режиссеру Пирейского театра Димитриосу Рондирису, «повелительнице» хора Лукин или знаменитой трагической актрисе Аспасии Папатанасиу. На спектаклях Пирейского театра я тоже была во власти переживаний и чувств еврипидовской Медеи и софокловской Электры. Но извечность греческой трагедии приходила ко мне не в театральных одеждах.
Я не бывала в театрах, сохранившихся со времен Древней Эллады. Но я видела Колизей и театры городов Римской империи. Я помню чувство, возникшее у меня в одном из таких городов Северной Африки. На просцениуме стояли изваяния богов, и казалось, что это актеры несут здесь свою вахту в столетиях. Каменные своды кулис походили на казематы — актер выходил на сцену как на заклание, чтобы отдать всего себя искусству.