Именно с ним Зайцеву хотелось обсудить убийство Фаины Барановой.
Зайцев бегло рассказал о странных находках в комнате убитой: приключения портьеры и платья.
– И что? – спросил Крачкин, отводя взгляд от окна.
– Странно это, вот что. Если убийца там, значит, красоту навел. Не торопился гад. Другой бы бежал со всех ног.
– Возможно, не первый раз убивает, – резюмировал Крачкин.
– Не в этом дело. Зачем так трудиться, вот я чего не понимаю.
– Во-первых, занавеску эту и сама Баранова повесить могла.
– Соседи говорят, что…
– Женщины в бальзаковском возрасте часто делают глупости на почве страсти, – перебил Крачкин. – И платье сама, конечно, надела, это во-вторых. И прическу себе затейливую сделала, в-третьих. Если убийца любовником ее был.
Зайцев задумался. Да, складно.
И все-таки не совсем.
– Но роза в руке! – воскликнул он. – И метелка эта дурацкая. Да и поза в кресле. Уж точно не сама она ее приняла. Значит, убийца ее усадил? Зачем? Бред.
– Не обязательно, – спокойно возразил Крачкин. – Сперва аффект, потом раскаяние. Я помню, как корнет Е. накрыл убитую им любовницу шалью, оправил платье.
– Это ты все с Барановой носишься, Вася? – полюбопытствовал с другого сиденья Самойлов.
Вожатый ищейки дремал, прикрыв глаза.
– Или мать, которая сперва придушила свое незаконнорожденное дитя, а потом тщательно одела. Чепчик даже. И запеленала, – продолжал Крачкин. – Все то же самое. Горе и ужас от содеянного могут принимать странные формы.
Зайцев покачал головой.
– Так то при царизме, – вставил Мартынов.
– Все когда-нибудь уже было. Все на что-нибудь непременно похоже, – заметил Крачкин. – Люди всегда одни и те же. И при царизме, и при советской власти.
– Преступление есть пережиток старины, – заявил Самойлов. – Чего? Вон ты, Крачкин, на комсобрания по возрасту не ходишь. А там все разъясняют.
Непонятно было, шутит он или нет.
Крачкин растопырил пятерню, принялся загибать пальцы:
– Любят и ненавидят, жаждут денег или выгодного места, боятся разоблачения, шантажируют, или на пути у них кто-то стоит. Все. Причины всегда одни и те же.
– Ой, не знаю, – с иронией сказал Зайцев.
– Преступление есть продукт общества, – встрял водитель, закладывая поворот и едва успев поймать рукой сложенную треногу, стоявшую в проходе.
– В самую точку, Леха, – согласился Зайцев. И заговорил серьезно: – Твои, Крачкин, методы психологического реализма не всем годятся. Ты логически рассуди. Если общество наше советское, еще в мире небывалое, бесклассовое, то значит это, что и преступники в нем новые, небывалые, так? Со своими небывалыми прежде мотивами. Или преступниками становятся сейчас только те, кто против нового общества?
– Это ты все думаешь, к чему он ей в руки метелку вставил? – поинтересовался Самойлов. – Глумился поди, вот и вставил. А ты, Мартышка, чего думаешь? Сидишь все, молчишь, вставь веское слово.
Мартынов спохватился. Ответ все не шел на ум.
– Кто его, черта, знает, – постарался ответить он.
– Господи, – сказал Крачкин, глядя в окно. Они как раз проезжали мимо ограды Летнего сада. Головы горгон не глядели им вслед. За оградой кипела зелень. Волны смеялись, ловя солнечные блики. В голубом небе косо висели белые острые чайки.
– Какой дивный, прекрасный город, – произнес с грустью Крачкин. – Я не понимаю, как вообще можно убить, украсть, обмануть, когда каждый день видишь такое.
Самойлов фыркнул так, что пес поднял голову.
– Фасады бы еще подкрасить кое-где.
– Приехали, – оборвал дискуссию шофер Леха.
Автомобиль свернул на Моховую.
6
Домой Зайцев снова вернулся запоздно. Светлое небо отражалось в ясной воде. Дома, казалось, только притворялись спящими, видные до последней черточки в теплом воздухе.
В открытую форточку доносился трубный голос дворничихи, гудевший что-то о любви. В арку был виден внутренний двор с огромным тополем – довольно небывало для ленинградских дворов-колодцев. Впрочем, для классического колодца этот двор был вдобавок слишком светлым и широким. Хорошо жила певица Вяльцева. Зайцев прошел мимо парадной, свернул во двор. Здесь во времена Вяльцевой располагались квартиры победнее, потолки были пониже, лестницы поуже. В этой части в дворницкой и жила Паша. Пока Зайцев пересек двор, она успела дойти до припева.
«Ац-цвели-и уш давно-о хризантэ-э-э-э-мы», – мычала она. Пение слегка заштриховал треск швейной машинки.
В ее конурку вход был отдельный. Дверь, как обычно, нараспашку. Марлевая сетка чуть колыхалась на сквозняке.
– А, здрасьте, – оборвала пение Паша, заметив Зайцева на пороге. – Все не спит ленинградская милиция.
Зайцев прикрыл дверь.
– Паша, ты наврала сегодня, – тихо и холодно произнес он. – Зачем?
«Ха-атцвели-и уш давно-о», – снова затрещала машинка. Поползла из-под иглы цветастая ткань.
Зайцев оперся обеими руками о стол.
– Я, Паша, советскую власть обманывать не рекомендую.
Треск оборвался. Паша заткнулась, заморгала.
– Ты же знаешь, что я здесь в комнате живу с тех пор, как меня детдом поселил. И мать свою я только по документам знаю. И ты ее помнить никак не можешь.
Паша пожала мощным плечом.
– Ты давай плечиками не тряси, не Вяльцева. Отвечай, что это еще за комедия.
– Да чего! Обиделся ты, что ли? Я же не в обиду. Я справедливость люблю.
– И врешь поэтому.
– Да что я, не поняла, что ли, куда этот прыщ гнул?
– Ты как насчет прыща-то узнала, расскажи мне.
– Кверху каком. Как-как. Клавка сказала, которая на Вознесенском метет, а ей Пахомыч с Фонтанки, а ему Люська с Гороховой. А Люська на стенке у вас прочла.
Ленинградские дворничихи и дворники были сетью, единству которой Зайцев в очередной раз поразился.
– Вот что, Паша. Спасибо, конечно, за чувство локтя. Только ты больше не лезь. Мне от людей прятать нечего. А враки и выдумки твои тебе самой боком выйти могут. Ясно?
Паша ухмыльнулась.
– Локтя, ха! Да мне твой локоть как собаке пятая нога. Да я как про чистку у вас услышала, так помчалась. Нам оченно некстати, если тебя фукнут отсюдова. Нам в доме свой мильтон дозарезу нужен, понял? Я всех безобразников и алкашей местных знаю. А тут еще Фонарный рядом, вон за углом. Оттуда шваль еще своя набежит. И с Сенной ханурики сунутся. А так им всем ссыкотно вроде. Стороной наш дом обползают. Да пока ты в мильтоны не поступил, у нас стекла раз в неделю колотили. А уж сколько у людей простых добра повынесли… Локоть, как же, – снова усмехнулась она. – Это не я, это все кумекают: свой мильтон в доме нужен.
Зайцев слегка поразился простому зоологическому прагматизму соседей. Великий знаток борьбы и сосуществования видов в дикой природе Чарльз Дарвин наверняка воспользовался бы этим примером, если бы дожил до победы большевизма.
– Я, Паша, вам не свой мильтон. Если кто из вас закон нарушит, то по всей строгости спрошен будет. Ясно?
Паша мотнула головой, как лошадь, которая пытается стряхнуть торбу.
– Ты карточки-то на месяц выдать не забудь, – миролюбиво напомнила она.
Машинка снова застучала.
«Ха-атцве-ли-и уш давно-о…» – снова понеслось в белую ленинградскую ночь.
У себя в комнате Зайцев задвинул щеколду на двери. Свет зажигать не стал. В комнате было достаточно света с ночной улицы, с воды. Он взялся за край комода, приподнял. Отодвинул, стараясь не шуметь.
Отлепил от задней стенки плотный конверт. И вынул из него документы.
Трудовую книжку он сразу отложил. В ней можно было не сомневаться: ее он получил сам. Все записи тоже сам заработал.
Зайцев долго смотрел на маленькую плотную фотографию. Похоже, пришло время с ней расстаться. Сердце сжала тоска. Окажется ли его память столь надежной, чтобы сохранить это лицо? А вдруг случится так, что однажды он не сможет вспомнить? Ему стало жутко. Не сжигать? А если этот снимок будет стоить ему жизни? Зайцев смотрел на него, будто желал выжечь изображение на обратной стороне собственных глаз. Помедлил, но все-таки опустил снимок в медную миску.