- Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
- Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
- Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.
А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, - вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь - не ловушка ли новая - эта открытая дверь?
Жалко было её.
"Одна. Куда едет? Одна..."
- Готова! - сказал Шакир.
Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.
- Ну...
И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:
- Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься... она спит.
Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.
Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах - тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого - бесконечную пыльную дорогу.
- Ну - прощайте, друг мой...
Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:
- Не забывай Христа ради, всё-таки я - человек! Не забывай, пожалуйста!
Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:
- Сыветлый...
Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.
"Все её полюбили, не один я..."
- Ах, господи! - кричал Боря, прыгая в возке. - Да дядя же Матвей, иди же!
Он подошёл к мальчику, устало говоря:
- Пиши, а? Пожалуйста...
- Я буду, - очень длинные письма...
Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.
Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.
Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.
- Ну, вот, - говорила казначейша, сморкаясь, - уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней...
- Сейчас... благодарствую!.. - пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.
Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.
Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и - когда горбина дороги скрывала его - сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.
Кожемякин остановился, сняв картуз.
"Прощай, Евгенья Петровна!"
Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот - уехала она, стало очень грустно, но - он переживал более тяжёлые и острые минуты.
Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.
"Устал я за эти дни! - размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. - Ждал всё, а теперь - решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме - худо, а зароют и - полегчает!"
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:
"Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, - надо любить!"
Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу - все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:
- О-о, милая...
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.
Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари - у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.
"Бабам - интереснее жить! - нехотя подумал Матвей. - Дела у них эдакие... дети тоже..."
Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики - все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями - пустотой, которая окружала каждый дом.
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, - захотелось бежать в город, встать там на площади - на видном для всех месте - и говорить мимо идущим:
"Милые мои люди, несчастные люди, - нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас - покидают, все вам - судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей - милые мои люди, родные люди!.."
Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:
"Никто не услышит, а услышат - осмеют... Только и всего..."
И опустил голову, чужой сам себе.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дважды ударил колокол, - вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.
Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, - они показывали без четверти три.
Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.
Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:
"Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться - не нашёл силы. Думаю - и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва - все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся".
Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом.
Вспомнилось, как однажды слово "гнев" встало почему-то рядом со словом "огонь" и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью.