Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:
- Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят - мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги - дороги, одежа - дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце загогочешь во всю силу - эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые - маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью - потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе - звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: "Живи-де, браток, не тужи! Чего там?" Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё - окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть - вот какая разымчивая река!
Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
- Теперь - про себя расскажи! - попросил он наконец.
- Про себя? - повторил отец. - Я - что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я - ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я - бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда - вот какое дело!
Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.
- Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был...
- Мне уж одиннадцатый год! - напомнил Матвей.
- Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне войлок бы мне принесла.
- Я сам...
- Нет, лучше она...
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне - снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.
"Лучше меня!" - завистливо подумал он и грубым голосом сказал:
- Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!
Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.
Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.
Тёплое небо было пусто, и на улице - ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка - любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.
Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:
- От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит - ничего не может сказать...
Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица - река, а пёстрые дома в садах берега её.
Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.
Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.
- Подь сюда!
А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:
- Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и - махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню - Власьевну обругал.
- Я не ругал! - угрюмо глядя в землю, сказал ней.
- Она говорит - ругал...
- Врёт она!
Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.
- Давай мы с тобой опять говорить... о делах серьёзных.
Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.
- Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, - вот так же задевал бы он!
Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:
- Это пройдёт.
Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:
- Умрёшь - всё пройдёт, да вот - пока жив - мешает.
Рука его как будто стала ещё тяжелей.
- И, - сказал он, глядя в окно, - затеял я жениться...
- На Власьевне? - спросил сын, спрятав голову под бородой отца.
- Не-ет, на другой...
Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:
- Это хорошо, что не на ней!
- Ну-у? Али хорошо?
- А как же! - горячо и быстро шептал мальчик. - Она вон всё про колдунов говорит!
- Я, брат, в эти штуки не верю, нет! - весело сказал отец.- Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, - в работниках жил у колдуна - мельник он, так однажды, взяв его за грудки...
Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.
- Так вот, - значит, будет у тебя мачеха...
- Молодая? - спросил Матвей.
- То-то, что молодая!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
- О, господи, господи, - вздохнул старик. - Бабы, брат, это уж такое дело, - не понять тебе! Тут - судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон...
Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:
- Была у тебя жена-то...
- Была, да - нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл...
Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:
- Мать твоя - она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно - некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась...