- Видела сон...
- Хороший?
- Да. Жаль, что хорошие сны кратки.
"Заигрывает!" - решил Матвей.
Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, - Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал:
"Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!"
Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях - бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.
На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:
- О, всепетая мати, бога родшая...
Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.
- Всепетая мати - это и есть весна, а бог - солнце! Так когда-то верили люди, - это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!
Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.
У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, - медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
- Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня...
И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
- Ах, как это жаль!
Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
- Не могу больше ждать, - так хочется, чтоб ты вышла за меня, а боязно... ну, скажи - выйдешь?
- Нет! - сказала она.
Он не поверил.
- Ты погоди...
- Нет! Я и так опоздала уж...
- В чём - опоздала? - быстро спросил он.
- Мне следовало сказать вам это "нет" раньше, чем вы спросили меня, говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
- Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз - помните? пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, - вы заметили это?
- Да! - сказал он, жадно слушая.
- Но здесь это - трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид...
- Да! Очень...
- Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас...
- Конечно! - радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. - Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить - четверо! Как в крепости!
Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
- Мне захотелось подойти к вам ближе...
"Зачем она говорит это?" - тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
- Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, - слышал он сквозь шум в ушах.
Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь - никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда:
"Должно быть, на собаку я похож при ней..."
Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
- Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
- Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы - в лес, с Любой и Ванюшкой...
Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
"Восемь ему, мне бы - сорок, а ему уж - шестнадцать! А пятьдесят двадцать шесть, - да! Господи, внуши ты ей..."
- Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? - укоризненно шептал он.
А она, точно камнями кидая, отвечала:
- Не могу. Не могу.
- Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду...
- Нет! Не надо надеяться...
- Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот - ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня - хорошая женщина и друг, и оба мы - русские, а ладу - нет между нами: мной желаемое - тебе не надобно, твои мысли - мне не ясны, - как это вышло?
Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:
"Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!"
- Неужто ты и пожалеть не можешь? - спросил он её однажды.
Она выпрямилась и ответила сурово:
- Из жалости - не любят!
- Как это? - удивлённо воскликнул он. - Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину...
- Тут мы никогда не поймём друг друга! - вздохнув, сказала она.
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём - об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.
Иногда это удивляло его:
"Что это, о чём я говорю?"
Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, - лицо родного человека.
Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.
И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы:
"Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею..."
"Насильно разве?" - всё чаще думалось ему.
Но - не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:
"Что же, какой этому конец?"
И заводил с нею беседу о жалости:
- Ведь вот - жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих...
- Это - не то! - говорила она, отрицательно качая головой. - Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.