И вот я, сидя в моей передвижной исповедальне, домысливаю картины, которые являются мне или другим, и тут они сливаются воедино, как бы для того, чтобы меня стали еще больше мучить моя спальня и весь этот мир... Где-то в Германии над городским озером каждый вечер взлетал в воздух горящий лебедь и падал, догорев, на водную гладь; горожане в испуге выставили дозорных и поймали молодого человека, который, приманив куском булки очередного лебедя, облил его бензином и поджег, а потом любовался взлетевшей в ночь пылающей птицей... и когда его схватили, этот молодой человек говорил в оправдание, что его вдохновлял Сальвадор Дали, что пылающий жираф, которого тот нарисовал, так пугал его по ночам, что он от боли не мог спать в своей комнате, где он грезил о горящем жирафе, о параноидально-критическом методе Сальвадора Дали; он собирался в зоопарке облить бензином гриву жирафа, но не дотянулся, и тогда он позвал доверчивого лебедя, и когда тот, запылав, взлетел, юноша высоко, у самого зенита, прежде чем лебедь упал, увидел пылающего жирафа Сальвадора Дали... и он перестал терзаться мировой болью... но при этом он и думать не думал, что эта картина встревожит меня так, как тревожит гладь озера камнем падающий туда лебедь...
И вот я еду в автобусе, я наизусть помню дорогу; даже закрыв глаза, я ощущаю всем телом, асфальт и мостовая подсказывают мне, где я нахожусь, по переключению скоростей я догадываюсь, куда мы повернули, по нажатию на тормоз знаю, что подстерегает мой автобус в пути. Поэтому во мне и отзывается болью и этот закуток у меня в голове, про лебедя я слышал, но вот пылающего жирафа и параноидально-критический метод я не то чтобы выдумал и не то чтобы хотел выдумать, просто такое уж у меня мышление, что этакие вещи сами собой лезут туда -- ибо мне мало того, что я услышу, я должен додумывать, это моя профессия, которую я не выбирал, она была мне навязана, и я ее когда-то очень любил, покуда был сильным, покуда мне льстило, какая это честь для меня -- эта игра всерьез, которая, однако, теперь страшит меня так же, как прежде я гордился тем, что пил, даже когда мне этого не хотелось, что я был хулиганом, как Есенин, про которого я не стал ничего додумывать, ибо он умер молодым, а мне уже будет семьдесят пять... и что я остался наедине с самим собой, потому что одержал свою победу, достигнув шумного одиночества... пустоты, в которой, однако, отражается и звучит вся мировая боль, и часто я, как заклинание, повторяю стихи Есенина: "И вновь вернусь я в отчий дом, чужою радостью утешусь, в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь".
Боги покинули мою страну, умерли и античные герои, Геракл и Прометей... как ушла от меня моя жена... и Перла, дочь братиславского раввина, которая любила меня, а я -- ее, так она напоминала мне мою Пипси... а в это воскресенье вечером, когда над Прагой садилось кровавое солнце и коричного цвета облака на западе возвещали бурю, Староместскую площадь перекрыли большие желтые машины с решетками и надписями "Общественная безопасность", а на Капровой извергали струи водометы, сметая под машины пешеходов, в подворотнях приходили в себя только что избитые люди, и восьмидесятилетняя старуха с костылем взывала: "Кто заплатит мне за промокшую чудесную шубу?" Группа дружинников стояла перед Художественно-промышленным училищем, желая попасть внутрь, в окнах горел свет, и там мелькали фигуры студентов, которые дважды в год отмечают окончание учебы, в конце семестра и в конце года... появился юноша с ключом, дружинники требовали открыть им, но молодой ассистент ответил, что это территория учебного заведения, куда посторонним вход воспрещен, дружинник настаивал, что они должны войти, так как в это здание только что проникла троица в глухих капюшонах с прорезями для глаз, но молодой ассистент сказал, что он сам осмотрит училище и уведомит их о результатах, и запер дверь... а в это время в переходах метро плакали люди, не от чувств, от слезоточивого газа, полиция арестовывала прохожих в мокрой одежде, и я не пошел в "Барвинок", там было закрыто по техническим причинам, я сидел в пивной "У Отто", к соседнему столу подсел молодой человек в зеленом свитере, потом пришли еще трое и сели -- за моей спиной и за мой стол, и это тоже были переодетые в куртки и пестрые свитера молодые полицейские, они походили на футболистов, мы ощупали друг друга глазами, и я боялся и глядел, не мигая, в самое сердце мертвой тишины, ибо боги покинули этот мир и этот город... и в этот воскресный вечер я сумел-таки достичь своего шумного одиночества, глубочайшей опустошенности и величайшего беспокойства, которых достигли прежде меня Кьеркегор и Фридрих Ницше. Как часто порывался я выброситься из окна шестого этажа, где я живу, но не из-за всего этого, а потому, что на моих глазах долго умирала моя Пипси, моя жена, которую так напоминала Перла, но когда я прочел, что Кафка тоже хотел выброситься с шестого этажа дома, в котором он жил, из "Мэзон Оппельт, торговля вином", где под Староместской хранилось почти семьдесят тысяч бутылок ценнейших вин, и когда я прочел, что Мальте Лауридс Бригге в Париже тоже жил на шестом этаже, я отказался от своей мысли, хотя, будь у меня силы, я купил бы канистру бензина и поджег себя; но, боюсь, я не так бесстрашен, как Муций Сцевола, подросток, который сжег себе левую руку на виду у перепуганных врагов и прибавил, что, мол, в Риме таких людей тысячи; я боюсь и даже наслаждаюсь этим страхом, я, познавший величайшее беспокойство, как Кьеркегор или Ницше, я, чьи глаза полны слез, насквозь вымокший, как все те, кто собственными глазами испытал слезоточивый газ, а телами -- натиск струй водометов: так моя фантазия отобразила физические и душевные ощущения других...
Когда в понедельник я приехал в Прагу, то, выйдя в четверть четвертого из метро у Музея, увидел конную статую святого Вацлава, который грозно вздымался вверх в полном боевом снаряжении, а подле него, повернувшись спиной к коню, вышагивали бдительные полицейские, молодые парни в нарочито стянутых кзади шинелях -- чтобы обрисовать мощный торс; я видел поток людей, плывущих мимо тех, кто стоял на бордюре тротуара, и смотрел туда, куда хотели возложить цветы те, кому это было не то чтобы запрещено, но и не разрешено; с тротуара напротив доносился свист, и я видел, что на бордюрах стояли полицейские -- точно такие же, как непрошеные защитники святого Вацлава, и у меня на глазах одного из свистунов полицейский повел сквозь толпу к подъезду... и мне уже ни к чему был слезоточивый газ, я и без того тихо плакал над тем, что боги, кажется, и вправду умерли, и сгинули Геракл и Прометей, сгинули силы, на которых держался мир, и остался единственный светоч, пылающий, будто неопалимая купина: молодой студент, который в миг самосожжения был самим собой. Будь я в ту минуту подле него, я на коленях умолял бы его пылать, но только иначе: пылать словом, которое обросло бы плотью и поддержало тех, кто не пылает или пылает душой и в душе. Но -свершилось. Господи, если возможно, да минует меня чаша сия... даже Христос не хотел быть распят. Но вот от спички, какой зажигают бенгальский огонь или сигарету, сгорело все смертное, что есть в человеке, и осталась одна лишь память, которая воспламеняет теперь протестующих против чужих войск в этой стране. Я же тогда шагал с поникшей головой и вдруг осознал, что мне уже не раз встретились тянущиеся ввысь девичьи ладони, сомкнутые так, чтобы пальцы не поранили хрупкие букетики гвоздик, а поверх букетов я видел глаза молодых женщин, распахнутые так широко, как если бы они шли к причастию или на концерт Баха; я двинулся вслед за одной такой бутоньеркой: она постояла на тротуаре близ святого Вацлава, потом, провожаемая взглядами зрителей, ступила на проезжую часть, помедлила, замерев, но молодой полицейский незаметным жестом направил ее на противоположный тротуар. Была половина четвертого, а уже позже внизу, у закусочной "Крона", собралась группа панков, и такой же молодой полицейский дрожащими пальцами перелистывал документы одного из них, на скамейке лежали в футлярах их музыкальные инструменты, они были панки, но в их глазах светились улыбки и умиротворение, и я стыдился того, что достиг глубочайшей опустошенности и величайшего беспокойства, но ни на что больше не гожусь; если бы я хоть получил какую-нибудь премию, какой-нибудь диплом за свои книги, мне достало бы твердости поджечь хотя бы эту бумажку, удостоверяющую то, чем я не являюсь, ибо, будь я тем, кем кажусь и за кого меня держат мои читатели, я бы с нежностью взял из рук той девушки ее дрожащую бутоньерку и положил под копыта коня святого Вацлава... но я знаю, что на это меня не станет и что я получил бы по заслугам, если бы мне ненароком перебило хребет струей из водомета или острой иглой слезоточивого газа выкололо глаза, как вырвал их себе из глазниц настигнутый Роком царь Эдип.