Мальбранш[76], вы, наверное, обрадуетесь, был убит. Убийца его хорошо известен: это епископ Беркли[77]. История эта знакома всем, хотя до сих пор представлялась в ложном свете. Беркли, тогда еще молодой человек, по прибытии в Париж навестил преподобного отца Мальбранша. Он застал его в келье за приготовлением пищи. Повара всегда были genus irritabile [родом раздражительным (лат.)][78]; авторы – еще в большей степени; Мальбранш принадлежал и к тем, и к другим; вспыхнул спор; престарелый священник, уже и без того разгоряченный, вскипел гневом; кулинарное недовольство, вкупе с метафизическим раздражением, вывело из строя его печень: он слег в постель – и скончался. Вот распространенная версия происшедшего: «Так было обмануто ухо Дании». Дело в том, что подлинную историю замяли – из уважения к Беркли, который (по справедливому наблюдению Попа[79]) «был славен добродетелями всеми», иначе выяснилось бы, что Беркли, чувствуя себя уязвленным ехидностью старика француза, набросился на него; завязалась драка; в первую же минуту Мальбранш был сбит с ног; самодовольство его мигом улетучилось, и он, вероятно, сдался бы на милость победителя, но у Беркли кровь взыграла не на шутку – и он принялся настаивать на том, чтобы Мальбранш отказался от учения о случайных причинах. Тщеславие философа не позволило ему пойти на уступки – и, таким образом, он пал жертвой запальчивости ирландского юноши, усугубленной собственным нелепым упрямством.
Лейбниц[80], во всех отношениях превосходивший Мальбранша, мог бы, a fortiori [еще в большей мере (лат.)], рассчитывать на гибель от руки убийцы, чего, однако, не произошло. Полагаю, что он был задет подобным небрежением – и чувствовал себя оскорбленным той безопасностью, в какой проводил свои дни. Я не могу объяснить ничем иным поведение Лейбница в конце жизни, когда его обуяла алчность и он накопил у себя в доме целые кучи золота. Это было в Вене, где он умер; сохранились письма, запечатлевшие его безмерную тревогу за свою жизнь. Тем не менее он так страстно желал подвергнуться хотя бы покушению, что не устранялся от опасности.
Один покойный педагог бирмингемской выделки – а именно доктор Парр – проявил в подобных обстоятельствах больший эгоизм. Он собрал огромное количество золотой и серебряной посуды, которую держал какое-то время в спальне у себя в священническом доме в Хэттоне. С каждым днем он все больше и больше боялся, что его убьют, чему, он знал, противостоять он не в силах (да он, собственно, и не претендовал на сопротивление) – и потому перетащил все свое добро к местному кузнецу; вообразив, очевидно, что убийство кузнеца нанесет меньший урон salus reipublicae [благу государства (лат.)], нежели убийство педагога. Это мнение, по дошедшим до меня слухам, энергично оспаривалось; теперь все, кажется, согласились на том, что цена одной хорошей подковы равна примерно цене двух с четвертью лечебных проповедей [ «Лечебные проповеди». Доктор Парр, впервые выступив в печати со знаменитым латинским предисловием к Белленденусу (правильное ударение – на втором слоге), время от времени публиковал проповеди, читанные им для некой больницы (не помню точного названия), официально именовавшейся «лечебницей»; вышло так, что и сами проповеди получили известность как «лечебные». (Примеч. автора.)].
Если о Лейбнице, хотя и не убитом, можно сказать, что он умер отчасти от страха быть убитым, а отчасти от раздражения, вызванного тем, что никто не посягнул на его жизнь, то Кант, напротив, не питавший на данный счет ни малейших амбиций, был на волосок от насильственной смерти – ближе, чем кто-либо из тех, о ком пишут книги, за исключением разве что Декарта. Сколь нелепо расточает фортуна свои милости! Подробности инцидента приведены в анонимном жизнеописании этого великого мыслителя. С целью укрепления здоровья Кант предписал себе ежедневную шестимильную прогулку по проезжей дороге. Об этом прослышал один человек, имевший собственные резоны для совершения убийства, и устроил у третьего мильного столба, на пути из Кенигсберга, засаду, где подстерег своего «избранника», который появлялся там всегда в один и тот же час с точностью почтовой кареты.
Спасла Канта чистая случайность. Обстоятельство это заключалось в скрупулезности (миссис Куикли[81] сказала бы – въедливости) нравственных взглядов убийцы. Старый профессор, решил он, наверняка отягощен грехами. Другое дело – малый ребенок. Рассудив таким образом, покушавшийся в критический момент оставил Канта в покое и зарезал вскорости пятилетнюю кроху. Так обо всем этом повествуют в Германии, однако я склонен считать убийцу подлинным любителем, который почувствовал, как мало ответит требованиям хорошего вкуса убийство старого, очерствелого, желчного метафизика: он не мог блеснуть своим искусством, поскольку философ даже после смерти не мог бы больше походить на мумию, чем походил при жизни.
Итак, джентльмены, я проследил связь между философией и нашим искусством – и тем временем начинаю осознавать, что вторгся в современную нам эпоху. Я не возьму на себя смелость давать оценку нашему веку в отрыве от двух предшествующих; различия между ними, в сущности, нет. Семнадцатое и восемнадцатое столетие, наряду с прожитой нами толикой девятнадцатого, образуют в совокупности классическую эпоху убийства. Прекраснейшим из свершений семнадцатого столетия было, бесспорно, убийство сэра Эдмондбери Годфри[82], встречающее с моей стороны безоговорочное одобрение. Если взять столь весомый атрибут, как покров тайны, необходимо долженствующий сопутствовать всякому взвешенному покушению на убийство, то в этом смысле убийство сэра Годфри и остается поистине непревзойденным: загадка до сих пор не разгадана. Попытки взвалить убийство на папистов повредили бы шедевру ничуть не менее, чем старания профессиональных реставраторов повредили известным полотнам Корреджо[83]; подобные попытки, пожалуй, уничтожили бы совершенное создание в корне, поскольку перевели бы событие в искусственный разряд убийств по чисто политическим мотивам; в них начисто отсутствует animus [душа (лат.)] убийства – и я призываю общество решительно отвергнуть выдвинутое против папистов обвинение. По сути, оно совершенно беспочвенно – и явилось исключительно следствием протестантского фанатизма. Сэр Эдмондбери не выделялся среди лондонских чиновников особой суровостью по отношению к папистам и не поощрял стремления фанатиков применить на деле законы, направленные против инаковерующих. Он не навлек на себя враждебности со стороны какой-либо религиозной секты. Что же касается застывших капель воска, замеченных на платье обнаруженного в канаве трупа (а благодаря им подозрения пали на служителей католической Королевской часовни), то здесь налицо либо злокозненный подлог, затеянный гонителями папистов, либо вся эта история – от начала до конца, включая найденный воск и предполагаемое его происхождение, – измышлена епископом Бернетом, который, по утверждениям герцогини Портсмут, прослыл в семнадцатом столетии изрядным фантазером и большим мастером на выдумки. Попутно следует отметить, что число убийств, совершенных во времена сэра Эдмондбери, не слишком велико: это, вероятно, объясняется недостатком просвещенного покровительства.
«Sint Maecenates, non deerant, Flacce, Marones».
[ «Если будут Меценаты, не будет, Флакк, недостатка и в Вергилиях» (лат.).]
Сверившись с «Наблюдениями над показателями смертности» Гранта (4-е изд., Оксфорд, 1665), я нашел, что из двухсот двадцати девяти тысяч двухсот пятидесяти человек, скончавшихся в Лондоне за двадцатилетний период семнадцатого века, убито было не более восьмидесяти шести – то есть в среднем четыре целых три десятых человека в год. Это скромная цифра, джентльмены, и вряд ли достаточная для того, чтобы основать академию; несомненно, однако, что при столь незначительном количестве мы вправе ожидать первоклассного качества. Возможно, так оно и было, но я все же склонен придерживаться мнения, что лучший художник семнадцатого столетия далеко уступает по мастерству лучшему художнику столетия восемнадцатого. Хотя случай с сэром Эдмондбери Годфри и заслуживает всяческих похвал (а никто не может оценить его так, как я, – по достоинству), я тем не менее не могу счесть его равным истории миссис Раскоум из Бристоля – ни по оригинальности замысла, ни по широте и дерзости исполнения. Убийство почтенной леди произошло в самом начале царствования Георга III[84] – царствования, как известно, исключительно благоприятного для процветания искусств в целом. Миссис Раскоум проживала на Колледж-Грин, вместе с единственной служанкой, и ни та, ни другая нимало не претендовали на место в истории, которое им обеспечил великий искусник, чье мастерство я намерен вам описать. Одним прекрасным утром, когда в городе царила оживленная суета, у соседей миссис Раскоум зародились недобрые предчувствия; дверь взломали – и, проникнув в дом, нашли хозяйку убитой у себя в постели; мертвая служанка лежала на ступенях лестницы. Дело происходило в полдень, и всего лишь двумя часами ранее обеих видели живыми и здоровыми. Случилось это, насколько я помню, в 1764 году; с тех пор минуло, следовательно, свыше шестидесяти лет, однако автор шедевра до сего времени не обнаружен. Подозрения потомства пали на двух претендентов – на булочника и на трубочиста. Заблуждение очевидное: неопытного художника ни за что не осенила бы столь дерзостная идея – идея убийства среди бела дня, в самом сердце большого города. Нет, джентльмены, не безвестный булочник, уверяю вас, не неведомый свету трубочист сотворил этот шедевр. Я знаю, кому он принадлежит. (Шум в зале сменяется аплодисментами; залившийся румянцем лектор продолжает с еще большей горячностью.)