Рабочих становилось все больше и больше. Шли путиловцы, металлисты, ткачихи, замелькали студенческие фуражки, появилась колонна рабочих «Людвига Нобеля», «Эрикссона». Фактически все колонны слились в одну, неудержимо приближавшуюся к площади Казанского собора, где, приготовившись, уже стояли казаки и конная полиция.
Публика на тротуарах замерла, предвкушая зрелище. Суханов обратил мое внимание на пробившихся в первый ряд явно взволнованных двух господ, присовокупив при этом, что они-то и являются главными руководителями петербургских большевиков.
В первом ряду демонстрации, неумолимо двигавшейся на полицейских и казаков, шли заводские главари. Они крепко взяли друг друга под руки, каждый чувствовал плечо другого. Офицер закричал, призывая остановиться, но шеренга продолжала приближаться, за ней двигались остальные. Медленно сокращалось расстояние. Офицер снова дал команду. Дрогнули пики над головами казаков и медленно опустились, нацелившись на главарей, казалось, в сердце каждому. Просвет сокращался: пятьдесят метров, сорок... Внезапно из-за первой шеренги вынырнула девушка и побежала к казакам. Серый платок сполз ей на плечи, обнажив светлые волосы. Она широко раскинула руки, как бы защищая всех, кто был сзади, и крикнула:
— Не трогайте нас, братцы!
Трогательно и одиноко прозвучал голос девушки в морозном воздухе. Он показался мне ужасно беззащитным. Офицер, грязно выругавшись, направил на нее свою лошадь и поднял нагайку, но, прежде чем опустилась плеть, девушку загородил один из рабочих. Он выдержал удар нагайки и, прикрывая девушку своим телом, оттянул ее назад в ряды демонстрантов.
В ту же секунду казаки отпустили лошадей и бросились вперед. Посерели лица рабочих, еще теснее прижались они друг к другу, закачался и замер красный флаг над их головами. В казаков и полицейских полетели камни и куски льда. Кони врезались в толпу. Фараоны остервенело работали шашками и нагайками. Раздались крики, стоны, ругательства. Сильным гулом стонал Невский.
Жестоко избиваемые рабочие начали медленно отступать, только небольшая кучка смельчаков яростно отбивалась камнями и палками, теснимая со всех сторон. В центре этой группы было красное полотнище на простой палке. Его-то и не хотели отдать рабочие. Но вот демонстранты не выдержали и бросились врассыпную, стремясь прижаться к стенам домов, укрыться в воротах и подъездах. Но и здесь их настигали. Конная полиция на серых широкозадых лошадях носилась вдоль тротуаров и молча хлестала нагайками всех, кто попадался под руку. Стонали и кричали избитые, получившие увечья под копытами лошадей люди. Товарищи подхватывали упавших, убирали их с мостовой из-под копыт мчавшихся обратно казаков. На Невском уже не видно было демонстрантов.
Высказав друг другу свое возмущение действиями полиции, мы разошлись. Быстро темнело. В домах начали зажигать свет. Появились первые трамваи, заурчали автомобили. Февральский вечер вступил в свои права.
«В течение дня были прекращены работы, по сведениям участковой полиции, в 50 фабрично-заводских предприятиях, где забастовали 87 534 рабочих, а по данным охранного отделения, бастовало 144 предприятия с 110 443 рабочими».
(Из «Сводки сведений о ходе рабочих беспорядков в г. Петрограде, возникших 23 февраля 1917 года»)
Василий Витальевич Шульгин, 39 лет, монархист. После Октября участвовал в создании белой армии, затем — эмигрант, враг Советской власти, В 1944 году арестован в Югославии, осужден советским судом. После освобождения в 1956 году заявил о своем признании Советской власти.
ШУЛЬГИН. Из-за гнусной демонстрации я опоздал на обед к Родзянко, который был задуман как совещание лидеров «Прогрессивного блока». Кроме меня были приглашены Гучков, Шингарев и Милюков. Они уже пили кофе, я присоединился к ним, коротко рассказав о случившемся. Милейший Андрей Иванович Шингарев налил мне рюмку.
— Успокойтесь, Василий Витальевич,— сказал он своим мягким докторским голосом,— драматизировать рано. Сегодня это обычные беспорядки — били витрины, грабили лавки. Это еще совсем не то, чего мы все так опасаемся...
Гучков с неподвижным лицом, на котором застыло надменное и злое выражение, буравил меня своими холодными глазами, словно говорил: «Хватит рассуждать о пустяках, пора переходить к делу». Милюков сидел, поджав губы, абсолютно безучастный к моим переживаниям. Только Родзянко, большой и грузный, тяжело вздыхал.
— Господа... господа...— он никак не мог найти подходящих слов,— мы собрались для того, чтобы в это смутное время определить дальнейшую линию нашего поведения. Надеюсь, что всех нас объединяет одно любовь к отечеству. И никто из нас не будет вспоминать
о былых распрях, никто не будет пытаться использовать эту смуту для достижения корыстных партийных интересов. Благо России — вот наша общая цель. Поэтому необходимо сейчас же... Необходимо иметь смелость... принять большие решения... серьезные шаги... Прошу вас, господа...
Все глубокомысленно молчали, но я еще не остыл после улицы и начал без обиняков:
— Я недавно был в Киеве. Все сошли с ума. Меня ловили за рукав люди самые благонамеренные: «Когда же наконец вы их прогоните?» Это они про правительство. Стало еще хуже, когда убили Распутина. Это была трагическая ошибка. Раньше все валили на старца, а теперь все стрелы летят, не застревая в Распутине, прямо в государя.
— Тем лучше,— бросил мне Шингарев.— Сколько лет... мы из шкуры вон лезли... старались как бы помочь ему... Берегли его престиж... Забывали о приличии... а он нам по мордам, по мордам! Господи, до чего же России не везет с монархами! Сейчас, как никогда, необходим размах, изобретательность, творческий талант. Нам надо изобретателя в государственном деле — «социального» Эдиссона! А он? Бесконечные «я подумаю», «я посмотрю». И за всем этим абсолютная пустота. Человек, не способный принять ни одного решения.
Ах, милейший Андрей Иванович, не надо было начинать с этого. Это сразу же разъединило нас. И Михаил Владимирович, отдадим ему должное, не замедлил вмешаться.
— Нельзя так о государе. Что бы до ни было,— рокотал бас Родзянко,— но вся его жизнь полна лучших пожеланий блага и счастья своему народу.
Презрительная усмешка появилась на лице Гучкова. Я чувствовал, что начинаю кипеть... Я — монархист. Россию вижу как сильное и могучее государство... И для тех, кто мечтает о России, занимающей достойное место среди величайших держав мира... и для всех этих вороватых, вечно пьяных Иванов, Панько, Митриев, которым всегда нужен был хозяин,— монархия это единственно возможное. Только монархия может дать все это... Царь всея Руси! Гнусность наших либералов заключалась в том, что они могли позволить себе сколько угодно болтать, рассказывать анекдоты, хихикать над государем, зная, что полицейский Иван за 30 рублей жалования мерзнет у них под окном, охраняя их от подлого сброда... Таковы мы... русские политики. Переворачивая власть на словах, мы не имели даже смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте... Великие свершения! Смелые шаги! Я уже тогда знал, чем все это кончится: гора родит мышь.
— Конечно,— продолжал Родзянко,— благодаря своему безволию, мягкости, подчинению темным влияниям государь привел страну к царящей ныне смуте... И все-таки...
Я не выдержал, поднялся из кресла.
— Господа, это недостойно! Что за манера у нас, русских, во всем винить государя, но только не себя... Я прочел на днях в немецких газетах: Россия потеряла убитыми, ранеными и пленными 8 миллионов, а немцы — 4 миллиона. Два русских за одного немца. Это приговор нам всем... всему правящему классу, всей интеллигенции, которая жила беспечно, не обращая внимания на то, как безнадежно в смысле материальной культуры Россия отстает от соседей. То, что мы умели только «петь, танцевать, писать стихи и бросать бомбы», теперь окупается миллионами русских жизней. Мы не хотели и не могли быть Эдиссонами, мы презирали материальную культуру. Гораздо веселее было создавать «мировую» литературу, трансцендентальный балет и анархические теории... Теперь пришла расплата. «Ты все пела... так поди же попляши...»