Отягощенный этими раздумьями, и посылая проклятия своему донельзя капризному фотоаппарату «Зенит-снайпер», вдруг отказавшемуся снимать витрины и стенды, я прошел (прошли мы, так как я был с супругой) в залы, где фауна африканских четвероногих гигантов уже менялась, разбиваясь на более мелкие ручейки, какие мудрая наука биология наделила другими отраслевыми названиями: орнитология (птицы), герпетология (пресмыкающиеся и земноводные), ихтиология (рыбы), энтомология (насекомые). Здесь были собраны птицы всех африканских видов от страусов, громадных и словно доисторических, до птиц-секретарей, птиц-носорогов, рогатых воронов, аистов-марабу, орлов и грифов, попугаев, медоуказчиков, волоклювов, ярких ткачиков, райских «вдовушек», амадин и крохотных, сходных с американскими колибри, нектарниц. Были жуткой величины крокодилы, желтозубо ухмыляющиеся даже и тут, были змеи с глазами Клеопатр, человеконенавистниц и свирепых немезид. Были рыбы, своей клыкастостью и красотой доказывающие, что и подводный мир природы так же хищен и прекрасен, и были бабочки, бабочки, бабочки в застекленных ящиках по стенам. Бабочки и жуки. Они были самыми яркими клетками в экспозиции музея. И тут мой «Снайпер» вдруг прекратил забастовку, включился и, видимо, потрясенный цветной мозаикой, начал исправно снимать коробку за коробкой, все подряд, особенно благоговея перед бабочками семейства Папилио. Они же кавалеры, парусники, фрачники и ласточкохвосты. Я с наслаждением, иначе и не скажешь, заснял на цветную пленку «Орво» всех этих африканских фрачников и графиумов. Среди прочих многочисленных бабочек, довольно пестрых и крупных, они все равно гляделись рыцарями и кавалерами ордена «Золотого руна». Их цветные перевязи, голубые, красные и белые ленты наводили на такую мысль. Крупнее всех, конечно, был развернутый в размахе крыльев на четверть метра (где это еще бабочки измеряются в метрах!) рыжий Папилио Антимахус, дополненный менее взрачной, однако по-своему и по-женски, быть может, более нежной самкой. Разглядывая диковинных бабочек, было горько сознавать, что теперь антимахус исчез из многих африканских стран. Он сделался редкостью и там, где был более-менее обыкновенным.
Дома я тщательно проявил пленку и обнаружил — бабочки получились! Пусть не столь ярко, как могли бы стать, снятые профессионалом. Да и снимал ведь без вспышки. Пользоваться ею в музее запрещено. Но все-таки несмотря на несколько блеклую красоту, у меня было полное собрание африканских парусников. Вы поняли меня, ценители, любители, коллекционеры? Вы поняли меня, милые, чуткие люди, чудаки? Среди этого собрания дневных булавоусых Африки, в общем, уступающего по причудливости окрасок, величинам, формам и тому, что не хотелось бы обозначать избитым словом «волшебство», другим бабочкам других континентов и островов, были все-таки создания удивительные. Например, вот этот, второй по величине африканский парусник Папилио Залмоксис. Размах крыльев почти в две ладони! Крылья светятся голубым ледянистым мерцанием, наподобие бразильских морфо. Формой тела же Залмоксис похож на азиатских орнитоптер. И, возможно, бабочка эта, очень древняя, вещала еще о том времени, когда гигантский материк ПАНГЕЯ еще не делился на ГОНДВАНУ и ЛАВ-РАЗ ИЮ и громадные клинья материковых плит Южной Америки, Африки и Индии еще не начали свое кочевье, расходясь по глобусу Земного шара, рождая меж собой пространства нынешних океанов. Что за удивительное было время? До человека? Без человека? Или он незримо присутствовал и готовился к своему появлению еще в разнообразных ликах бесчисленных живых существ? Генетическая память, восходя к родству с ними, говорит мне, что Земля и тогда кипела жизнью. Может быть, бабочки были ее вершинами — ведь миром тогда владели насекомые: стрекозы с крыльями в полтора метра и многоножки длиной с корову! Не остаток ли тех времен этот голубой Папилио Залмоксис, как бы объединяющий бабочек Америки и Азии? А Папилио Антимахус? Теперь я знаю, премудрые систематики выделили обоих парусников в особые роды: Итерус и Друрия. Наверное, ученые правы, бабочки эти не вписываются в закономерность.
Но вот еще в моей фотоколлекции черно-кофейный с белым парусник Папилио Андрогеус, или змеек, как называют его в Африке. Он парит над вершинами высокого леса, как действительно бумажный китайский змей-дракончик, он качается, как некое странное видение. На его темных крыльях белыми пятнами — иероглифами природа запечатлела письмена, похожие на древнейшую арабскую вязь. Возможно, она сказала и больше, но кто прочтет ее письмена? Глядя на странный узор крыльев бабочки, я думал, что письменность изобрели не мы, и мы все еще не знаем точно, какие знаки рассказывают о прошлом, будущем и настоящем. Мы, премудрые, не знаем языков живущих с нами рядом существ, пусть это будут даже обычные всеми травимые тараканы. Мы не знаем ни знакописи, ни звукописи, ни жестописи, позописи (от слова «поза»), ни даже запахописи этих существ. Мы знаем только, что мы ВЫШЕ ИХ. А нам не ведомы ни языки ультразвуков, ни языки инфразвуков, ни языки излучений, какими, возможно, переговариваются эти существа.
Мы до сих пор почти ГЛУБИННО ничего не знаем о природе и так напоминаем дикарей, что найдя на берегу океана, допустим, целехонький цветной телевизор, вытаскиваем из него кнопки, проводочки и лампы, чтобы сделать себе ожерелье.
Что сказала-зашифровала природа на крыльях антимахуса, залмоксиса, адрогеуса, многих других? Или вот еще этого пестрого глазчатого парусника, вся окраска которого и даже «глазки» на крыльях в тон и цвет сухости выгоревшей от зноя саванны, ее трав и чертополохов, мужественно сопротивляющихся африканскому ветру и африканскому зною?
Музей в Тервюрене и теперь наводит на многое. Он и сам-то еще как следует «не открыт». Среди его экспонатов и фондов, изучая их, с изумлением находят неизвестные науке виды. Как нашли, например, по его сборам неизвестную крупную птицу африканского павлина. Музей открыт, но он стал уже и археологией, и историей. Ведь даже Конго, «бельгийского Конго», как знал я его в детстве, давно нет, а есть республика Заир. Нет «колоний», нет захватчиков-завоевателей. И нет цветущей дикой природы. Все это на протяжении одной человеческой жизни. Не столетней. Вот ловлю себя опять на детских воспоминаниях. В Африке еще полно «белых пятен», где-то там в ней живет потерявшийся Ливингстон. И туда с целью найти и спасти Ливингстона одержимо шагает упрямый американец Стенли. Как давно это было! И как близко.
ВОСПОМИНАНИЕ ТРЕТЬЕ:
первая коллекция
Я вспомнил еще один из ранних моментов моей жизни, когда бабочки снова появились в ней, может быть, еще не так притягивая и маня, как было это позднее, но достаточно явственно. Тот волшебный, легко и быстро порхающий махаон уже родил у меня острое и жадное стремление к познанию мира. Мир, окружающий меня, еще ничем не огорчил мое детское сознание, и восприятие его рождало лишь новые радости и предвкушения. Тридцатые годы, кажется, не у одного меня были переполнены иллюзиями или даже повальным гипнозом ожидания близкого и абсолютного счастья. Впрочем, что такое — счастье? Не вся ли это наша жизнь в стремлении к познанию и обладанию? Как бы там ни было, мои иллюзии были и слишком велики, и слишком малы одновременно. С одной стороны, меня словно ждал весь огромный непознанный мир, весь земной шар, а помимо него еще и Солнце, и Луна, и Звезды, а значит, Вселенная — слово, которого я тогда еще не слышал, а узнав, все пытался выяснить, кем и когда она населена и насколько вдаль и вглубь (зримый образ теперь — микрорайон ночью), с другой — меня погружал в состояние счастья какой-нибудь особо приятный первый апрельский дождик, сосулька, слезящаяся в теплый полдень, щегленок в желтой клетке, которого подарила мне мама, и мало ли что еще…
Стремление к познанию живого мира я утолял, расширяя свои поиски. Сначала это было крыльцо, за ним двор, казавшийся (в сравнении с крыльцом!) таким огромным, как мореплавателю не кажется, наверное, новый материк. В иные места этого двора я даже опасался забираться. Хорошо помню, что в центре двор был устлан сизым неровным камнем, о который не один раз я спотыкался и расшибал колени. Спотыкались и взрослые о торчащие неровные камни, но почему-то никому не приходило в голову их выровнять или убрать. Ближе к сараю, занимавшему двор с востока, росла оранжевая пупырчатая ромашка без лепестков, такая плотная, что, когда я валялся на ее прохладной упругой поверхности, она почти не мялась и тотчас возвращала себе свой довольный цветущий вид. Во всех остальных частях двор был гладко плотен и по нему хорошо бегалось и славно каталось на синем трехколесном велосипеде. Сарай в конце двора был долгое время заповедным местом. Туда не пускали. Он был огромен, угрюм, стар. Его строили в то доброе время, когда совсем небогатые горожане держали корову, а то и двух, пару лошадей, овец, кур, и потому сарай состоял из каретника, ну, видимо, для пролетки, телеги, называемого теперь исчезнувшим словом «завозня», бревенчатой конюшни и бревенчатого же помещения для коров, над всеми этими строениями возвышался сеновал на несколько возов зимнего сена, от сеновала отходил широкий навес на деревянных столбах, упертых в тесаный гранитный камень (чтобы не сгнили). Под крышей навеса примыкала к сеновалу еще галерея («отлом»), куда вела лестница с точеными перилами. Сарай стоял на фундаменте из дикого камня. Я что-то не помню, чтобы строили так сараи теперь. И, конечно, я начал осваивать это огромное строение вопреки всем наказам бабушки: «Не лазай на сеновал! Не ползай по «отлому». Не ходи в конюшню, домовой там», — осваивал под снисходительное молчание матери и мудрое невмешательство отца, который умел жить как-то особенно для себя — вроде бы и весь в заботах, а в то же время свободный и всем довольный. Довольство жизнью составляло главную черту его характера, и лишь частицу этого качества, наверное, усвоил или унаследовал я. Все сарайные помещения, что были открыты, я обследовал без труда, — забыл сказать еще, что под каретником — «завозней» находился глубокий подвал-«погреб», куда вела каменная лестница. Спускаться в погреб запрещалось настрого, именно потому я и побывал там, с великим опасением спустившись по холодным сырым ступеням, заглянул в комнату-подземелье, когда-то, верно, сухую, выложенную камнем, а к моменту моего боязливого появления уже залитую, полузатопленную почвенной водой, с нависшими с потолка гранитными плитами, иные были уже обрушены, лежали в воде. И только во всегда запертую часть амбара — прежний коровник, а впоследствии кладовку — никак не удавалось попасть. Ключи были у бабушки. Я знал, что в кладовке, по-бабушкиному «амбарушке», хранился разный хлам, вещи, вышедшие из употребления, но такие, что выбросить было жаль, и все ждал возможности побывать там. Наконец бабушке понадобилось что-то вроде керосиновой лампы, и тогда от меня уже не было возможности отвязаться. Дверь открылась. Я увидел темное пыльное помещение самого мрачного вида, все забитое хламом и ветошью, ящиками, бидонами, банками. Там стояла огромная, плетенная в виде сундука бельевая корзина, доверху заполненная старыми журналами и книгами (до нее я еще добрался позднее!). Самовары. Подсвечники. Лубе-нелые скорченные сапоги. Пудовые гири. Безмен. Весы с цинковыми чашками. Деревянная долбленная из целого дерева «сельница», фонарь «летучая мышь» на стене, с каким, наверное, ищут сокровища. И будто охраняя этот мир былых и спящих вещей, жутко возвышалась безголовым туловищем женская «фигура» — манекен на винтовой палке-подставке, на каких портные шьют и меряют дамское платье. Все это впоследствии были картины Сальвадора Дали.