Литмир - Электронная Библиотека

Всего этого не случилось бы, если бы Стоян не относился к партийной дисциплине как к догме и проявлял в своих решениях известную самостоятельность. Я очень часто вспоминал о том вопросе, над которым бился, размышляя о революциях, покойный Деветаков: можно ли достичь гуманной цели негуманными средствами? В то время, когда мы беседовали с Деветаковым, этот вопрос, как отмечал он сам, для меня и Лекси Пашова не существовал. Предстоящая революция была для нас тогда самым желанным, самым великим и гуманным событием, и мы никогда не задумывались над тем, как все будет выглядеть на практике. Когда же революция произошла, вопрос о том, какими средствами следует «проводить» ее у нас, стал для меня поистине проклятым вопросом. Народ, зажатый между двумя эпохами, переживал свое положение как болезнь. Тех, кто верил, что капиталистические страны объявят нам войну и вернут старые порядки, было немного. Большинство людей понимали, что революция необратима, но не могли пережить того, что им пришлось расстаться со своей собственностью. Некоторые пожилые люди плакали у меня на глазах. Они рвали на себе волосы, приговаривая: «Куда ж нам теперь? Ни назад, ни вперед!» Двое в нашем селе умерли от инфаркта, один покончил с собой. Добровольно подписал декларацию о членстве в ТКЗХ, а когда вернулся домой, прошел прямо в хлев и там повесился.

В это страдное время меня часто терзали сомнения, я приходил в отчаяние, мне казалось, что наши идеалы на практике извращаются, и тогда именно я начинал искать ответ на проклятый деветаковский вопрос. Я вспоминал, как приезжал в поместье Деветакова сперва с Лекси Пашовым, а потом один, и воспоминания об этом благородном человеке заставляли меня мысленно соглашаться с ним, что гуманная цель не может быть достигнута негуманными средствами. И еще с тем, что человек если и не постоянная величина, то меняется страшно медленно и очень уж понемногу — на миллиметр в столетие, а то и меньше. Деветаков говорил об этих вещах крайне редко, может быть, не хотел утомлять меня своим философствованием или, что более вероятно, старался убрать возрастной барьер, нас разделявший. И в самом деле, чем большее благоговение испытывал я перед его личностью, тем свободнее себя с ним чувствовал. Он высказывал свои мысли мягким, необыкновенно приятным голосом, не пытаясь их навязать, и в такой манере, словно они только что самому ему пришли в голову и он не видит в них ничего ценного. Когда я его слушал, мне всегда казалось, что за его словами скрывается мысль: «Можете не обращать внимания на то, что я сейчас сказал». Каждый раз я уходил из поместья, исполненный духовного блаженства и легкого, ласкающего сердце томления по какому-то другому, непостижимому миру.

Но как ни поддавался я обаянию Деветакова, в глубине души я сопротивлялся некоторым его философским суждениям. Источником этого сопротивления, несмелого и неуверенного, был мой возраст и среда, в которой я родился и жил. Мне было двадцать с чем-то лет, и жизнелюбие мое было так неукротимо, что я не поддавался отчаянию, даже когда болел и знал, что обречен на смерть. Только раз я поверил тому, что смерть лишает жизнь смысла, да и то ненадолго, — это было, когда умерла Нуша и я почувствовал себя бесконечно одиноким. Энергия молодости, пронизывавшая все мое существо, восставала против отчаяния Деветакова, изнуренного познанием и убедившегося в бессмысленности бытия. Теперь, когда я уже близок к пятидесяти, я понимаю безутешные стенания этого отчаявшегося мудреца, а тогда мне казалось, что афоризмы его — от избытка разума, а его самоубийство я счел результатом неизлечимой меланхолии.

Я догадывался, что Деветаков пал жертвой трагического безверия, и это укрепляло мой дух, давало мне силы для того, чтобы беспристрастно анализировать деятельность брата. Несмотря на резкие споры, из-за которых наше отчуждение все нарастало, в глубине души я всегда готов был его простить, потому что добродетелей у него было больше, чем пороков. Если в молодости мы бывали счастливы, то именно этой нашей готовностью пожертвовать собой ради всех страдальцев в этом мире, то есть ради бедных и угнетенных классов. Тогда мой брат был для меня образцом и примером, и не только для меня, но и для всех молодых людей в нашем крае. Честный, трудолюбивый, исполненный сострадания к людям, он ненавидел власть имущих и жил иллюзией, будто все люди на земле равноправны. Трудностей в его работе было немало, и лишь его неисчерпаемая энергия, преданность и вера в дело социализма могла их преодолеть. Он работал по указаниям «сверху», и ошибки и извращения, которые он допускал, исходили не от него или не только от него — такова была «линия», таковы были методы работы в период коллективизации. Инструкция ОК партии требовала «твердости», и Стоян понимал эту инструкцию, как все партийные работники того времени. Известную роль сыграло и то, что в его руки попала власть. Сложно и трудно проследить и объяснить, какое влияние оказывает на людей власть, но бесспорно, что противиться ее соблазнам не удается никому, особенно если это власть единоличная. Тот, кому она принадлежит, принимает на себя обязательство работать для общества, а общество, со своей стороны, обязано ему подчиняться. И может быть, при этом подчинении большинства одной личности власть как раз и проявляет свою женскую обольстительность, становится суетной и самодовлеющей.

По этому неотвратимому пути шел и мой брат. Как я узнал позже от самого Ивана Шибилева, он в свое время указал брату на его упоение властью и с обычной своей искренностью выложил ему все, что о нем думал, при этом он не имел ни малейшего намерения как-то его принизить, а просто говорил с ним «как со своим». Однако Иван Шибилев неудачно выбрал момент, Стоян к этому времени уже стал сильной личностью. Кооперативное хозяйство окрепло, на трудодень приходились уже не стотинки, а полтора-два лева. Время бессонных ночей, сомнений и стычек с врагами осталось в прошлом, и Стоян чувствовал себя спокойно и уверенно. Мало-помалу он сосредоточил в своих руках все сельские дела, и без него невозможно было ни решить, ни предпринять что бы то ни было как в общественной, так и в личной жизни сельчан. Партийная пропаганда в ту пору возводила личность Сталина в ранг божества, ставила его надо всем и всеми, провозглашала вездесущим и всемогущим, а деятели искусства спешили его воспеть и увековечить. Подражать ему в работе, закаливать, как он, свою волю в борьбе с идейными врагами было для нас святым партийным долгом и счастьем. А мой брат подражал и внешности Сталина. В клубе партии висел портрет Сталина в фуражке, в застегнутом доверху кителе, с заложенной за борт кителя рукой. Стоян, видно, обнаружил в своем лице сходство со Сталиным и, когда отпустил такие же усы, вправду стал поразительно на него похож. Мы часто ездили в город в кино, и в хроникальных, а также художественных фильмах видели и слышали, с какой царственной важностью расхаживает по своему кабинету эта сильная личность, как медленно и размеренно говорит, без жестов и эмоций, присущих простым смертным, как изрекает свои великие мысли, употребляя минимум слов, а иногда ограничиваясь одним «да» или «нет».

То, как мой брат подражал Сталину, было, разумеется, глупо и смешно, но руководители ОК партии рассматривали его сходство со Сталиным как его личную заслугу, идущую на пользу социализму, и даже как выполнение некоего предназначения, так что постепенно и его личность стала внушать им особое уважение. Его хвалили за организаторские способности, прощали ему то, чего не прощали секретарям других сельских партячеек, и обещали со временем перевести на более ответственную работу в город. Это не могло не внушать ему ощущения, что и он — сильная личность, и это, в сущности, стало причиной его конфликта с Иваном Шибилевым. Впрочем, этот конфликт показал, что истинно сильная личность великодушна, не злоупотребляет властью, терпимо относится к мнению, вкусам и мыслям других, а слабая личность не уверена в собственной правоте и потому защищает и утверждает ее, проявляя подозрительность, мелочность и жестокость.

93
{"b":"566372","o":1}