Этот разговор с ректором закончился тем, что ректор поручил ее отредактировать кому-то другому. И статья была опубликована и прошла незамеченной.
Началась заключительная часть этой истории. Шведов некоторое время колебался, драться из принципа за место в институте или же из принципа уйти. Он понял намек ректора, что его заявление об уходе из института — лучший выход из ситуации; со своей же стороны ректор брался устроить его на другую работу. Решение, которое он принял, было чисто шведовское: он написал заявление об уходе с подробным изложением аргументов, которые его к этому принуждают. В заявлении, насколько я знаю, Шведов дал убийственную характеристику атмосферы, царящей в институте, в котором сотрудники объединены круговой порукой ретроградства, иерархия должностей заслонила единственную иерархию, достойную поощрения в заведении, сохраняющем творческий дух, — иерархию талантливости.
Отдел кадров отказался принимать такое заявление: требовалось простое и незаметное — «прошу уволить по собственному желанию». Шведов в ответ заявил, что его уход вынужденный. Памфлет в институте кое-кто еще готов был оправдать, хотя бы фантастическими расчетами, на которые Шведов мог полагаться, — вдруг кто-то где-то в высших сферах поддержит его, даже появились доброжелатели, но заявление оттолкнуло от Шведова всех. Какой смысл бросать вызов? Этим заявлением Шведов мог навредить только себе, и это оскорбляло инстинкт самосохранения у самого последнего лаборанта.
Одним словом, Шведов вышел за пределы понимания. Вряд ли кто-нибудь в институте почувствовал, что этот странный сотрудник своим заявлением превращал объективное поражение в личную победу, его единственный трофей — он не позволил вывинтить себя из механизма учреждения и списать как негодную часть. Он уходил, как уходит человек от людей, с которыми он более не хочет иметь ничего общего.
Жизнь серьезна, даже если смешна. Я поражен невыносимой абсолютностью секунд, которые уходят. На окнах полощутся тени тополиных листьев, справа-слева появляются прохожие, раскаленные солнечным светом. Им надо крикнуть — предупредить: жизнь необратима, другого времени не будет… Но необратимо и это желание, оно уже исчезло, как дым на ветру. Им, другим, может быть хорошо? Как звонко перекликаются воробьи и как согласен с их чириканьем шорох летней обуви, низкие голоса мужчин и влажно-кремовые женщин! Я тоскую о желании, которое пропало в бездне протекшего, — но, как волны к берегам, уже пришли другие, во мне стоит шум восточного лоскутного базара. Но я ничего не покупаю, в руках продавцов вижу только чепуху.
Что остается делать человеку, которого ничто больше не воодушевляет и поэтому обреченному на одиночество? Или погасить свои желания неистовой мечтательностью, как Вера Шиманская, или доверчиво следовать каждому возбуждающему импульсу: мчаться вдруг в Эрмитаж, простоять очередь в кассу, в гардероб, а потом пролететь все залы ради картинки в «двадцать на пятнадцать», которая вдруг припомнилась? Или через весь центр города следовать за женщиной, которая странным взглядом увлекла тебя. Вдруг обнаружил, что я — многолетний член организации, хотя совершенно забыл, для чего она вообще существует.
Помню, как еще студентом устроился на спуске к Неве у сфинкса. По набережной текли праздные гуляющие, парни пели под гитару, где-то трубил пароход, как заблудившееся животное. Я растворился в белесых сумерках, в всплесках воды; сигарета погасла, но заставить себя подойти к курильщику в трех шагах и сказать: «Позвольте прикурить» был не в состоянии. Мне стало казаться, что наступил момент большого прощания, когда все уже позади. Набережная пустела, а я продолжал сидеть с потухшей сигаретой. И, как верующий перебирает четки, стал перебирать возможности поступков, которые выведут меня из анабиоза. Я мог отправиться домой и дочитать книгу, которая для меня была важной, навестить друга или присоединиться к парням с гитарой — кричать вместе с ними «Африка!», когда будет закончен очередной глупый куплет.
Я выбрал самое рискованное для исполнения и для своего самолюбия решение — увидеть Зою, с которой, как думал, порвал навсегда. Обману вахту общежития или прорвусь силой, поднимусь к окну ее комнаты по водосточной трубе… Чем больше открывалось препятствий на пути к цели, тем сильнее волнение охватывало меня и, наконец, сорвался с места. Но самое поразительное, я спешил еще потому, что вступал на путь непредсказуемых последствий; это понимал, более того, мне казалось, я должен был вступить на него уже давно.
Если жизнь невозможна без опасностей и тревог, то, очевидно, я поступил верно. Но когда формулирую: «Стремитесь к опасности!» или: «Покой опасен!» — я не вижу ничего, кроме парадокса. Почему не предположить, что тревога — лишь привычка, опасность — обычная банальность. Она истекает не из меня, но я по неизвестной мне логике делаю ее своей.
Сейчас я нашел прелесть в грусти покоя. Грусть растворяет меня, и весь мир желанен. Охра обоев, сизый дым сигареты, тявканье уличной собаки не кажутся мне скучными. Я улыбаюсь всем нечаянным проявлениям жизни. Есть то, что есть. Мне не нужно прибегать к оправданию самого себя. Какое мне дело до обвинений, которые могут у кого-то возникнуть, все они бесконечно слабы перед моим: «Я есмь!» Я не имею больше прав на жизнь, чем другие, но и они не имеют больше, чем я. Мне незачем исповедоваться, я не знаю, что такое грех.
Как я прав сейчас! Время исчезло. Вот часы, они показывают без пяти шесть. Мало времени или много? Просто тикающий цилиндрик. Он тут, он тоже присутствует, но что такое время, для понимания этого нужно что-то припомнить, сделать усилие, но кто гарантирует, что я вспомню истину? Я ускользнул от суда времени и правил игры. Мудрость — отвергнуть мудрость. Что остается — равнодушие, безразличие? Я не знаю. Но теперь ничто не пугает меня — ни равнодушие к самому себе, ни мир, как бы ни был он огромен и безразличен ко мне.
Встал под вечер похудевшим, легким, от голодной слабости кружилась голова.
С лицом кротким вышел на улицу. В длинных тенях заката люди кажутся приподнятыми над землей. И увидел: навстречу по воздуху идет женщина — в оранжевом контуре волосы и загорелые ноги; вспыхивает жарко голубой шелк. Я еще не знал, кто Она, но уже кого-то благодарил.
Мы стояли посреди тротуара и говорили вежливо, как новые сослуживцы. Зоя приехала с юга и шла ко мне. Я не холоден, я только понимаю, как надолго она меня покидала. Еще немного — и она опоздала бы. Я был бы неспособен задать даже тривиальные вопросы.
— Когда ты приехала?
— Сегодня утром.
— У тебя неприятности?
— Не у меня — у других.
Я улыбаюсь безукоризненности наших совпадений: да, неприятности только у других. Но с сегодняшнего утра я недоверчив:
— Все же на вокзале тебя никто не встретил, и ты сердилась. Но телеграмму я не получал.
— Я не посылала.
— Но тем не менее ты сердилась. Потом пришлось узнать мой новый адрес, ехать, и еще немного — пришлось бы стучать в чужую квартиру.
Зоя смеется, касается меня зонтиком.
— Не выдумывай!
— Это ты звонила по телефону? Почему ты молчала? Тебе было плохо?
— Зачем говорить о том, что было, давай говорить о том, что есть.
Новое совпадение меня потрясает.
— Да, то, что есть…
Стоит сделать шаг в сторону, и капризы прошлого станут нашими судьями.
На улице собирается дождь, а мы покупаем еду в разных концах магазина и переглядываемся. Встреча становится праздничной. Расплачиваясь с кассиршей, вспоминал, как однажды ночью швырял монеты в Зойкино окно.
— Что у тебя нового? — этот ее вопрос почему-то звучит шуткой.
— Лучше спроси, что осталось старого — ничего, кроме прежней фамилии.