Дома на стол выложил все, что было в квартире съестного. У него остались две пачки чая, полбанки кофе, несколько пачек толокна — Надя кормила по утрам толокном Костю, — остатки ячневой крупы, пачка крахмала, пакетик перца и лаврового листа, полбутылки подсолнечного масла, старый, забытый, пожелтевший и нечистый кусок шпика на полке между дверьми, служившей когда-то холодильником. Первое движение — кусок выкинуть, но спохватился.
Обозрел продовольственный запас — и понял: продержится на нем дней десять, не больше. И снова провел ревизию. На этот раз осмотрел все полки, ящики шифоньера и письменного стола. Вставал на стул и заглядывал в самые укромные места квартиры. Неожиданные приобретения все-таки были: на полке между дверьми нашел бутылку вина, в книжном шкафу пачку печенья, — не хитрости ли это Кости? — и самая странная находка: за дверцей вентиляционного канала кулечек съежившейся чечевицы. Скорее всего, это был забытый тайник голодных лет Гражданской войны. Предшествующие жильцы квартиры не то вымерли, не то были арестованы или депортированы. У него еще были, по старым меркам, приличные деньги, но по новым — жить на них было нельзя.
Все собранное снова разделил, к десяти дневным порциям добавил еще две. Что будет с ним дальше, он не знал. Вернее, уже знал: умрет, уткнувшись в какой-нибудь угол — в своей берлоге, на чердаке, на лестнице… Думать на эти темы лучше за работой, решил он, а работа у него была. При помощи портновских ножниц, плоскогубцев — стучать молотком он себе позволить не мог — к вечеру второго дня смастерил «обогрейку», так называла мать такую печку, которая выручала семью в годы революции. Нужно было сделать трубу и вывести ее во вьюшку. Но от листа железа, кроме жалких обрезков, ничего не осталось. Оторвал медный лист с пола в комнате, перед дверцей голландки. И, на его счастье, сохранилась старая самоварная труба, без нее он должен был бы изготовить печное колено, а с его инструментами пришлось бы для этого серьезно повозиться.
Дверцу приделывал уже ночью, после того как сирены проголосили воздушную тревогу. Дверца печки открывалась не в сторону, а вниз. Такая конструкция показалась ему остроумной. Было два часа ночи, когда инженер окончательно испорченными ножницами выкраивал из распотрошенного оцинкованного ведра заслонку. Теперь его интересовало, как поведет себя «обогрейка» при топке.
Со стороны близкого вокзала загрохотала зенитная батарея. Отправился к окну и открыл его. Над городом плыли освещенные полной луной облака. В просветах были видны искры разрывов зенитных снарядов. «Мажут!» — подумал он. И вдруг почувствовал, как волосы поднимаются дыбом. Сверлящий яростный вой приближающихся бомб приковал его к месту. Дом подпрыгнул, в комнату брызнул синий холодный ядовитый свет. Ведерников оказался на полу. Тошнота подступила к горлу. Бросился к двери. И в это время новый удар потряс все.
Не помнит, как оказался во дворе. Почему так ослепительно-светло? Почему так много народу? Почему женщина, будто мешок, тащит по земле орущего курчавого мальчика? Почему так пыльно и душно? Почему его всего трясет — неужели он ранен, неужели холодно?.. Он оказался под аркой дома. И, прижавшись лицом к кирпичу, повторял одно и то же: «Сволочи!.. Сволочи!.. Сволочи!..».
Под аркой собрались случайные люди, которые, как и он, сперва бросились в бомбоубежище, но туда уже не пускали. Здесь кто-то стоял, кто-то сидел на корточках. С улицы доносились голоса, сердитые и требовательные, — казалось, одни и те же лица появлялись, призывали что-то делать или не делать и исчезали в ночи с детской верой в спасительность оптимизма и дисциплины.
Сигнал пионерлагерного горна «отбой воздушной тревоги» прозвучал двулично, как торжество калеки. Легким, невинным и будто наказанным Ведерников вернулся к себе на пятый этаж…
Уличный шум свободно вливался в квартиру. Кружилась голова. «Ничего страшного, — просто ослаб: возня с печкой, бомбежка, ночь без сна, недоедание…» — Ведерников учился говорить с собою вслух. Догадался, отчего в квартире холод: не закрыл вчера в гостиной окно. Окно было действительно распахнуто настежь, это-то и спасло стекла. На полу осколки от безделушек — воздушная волна смела их с туалетного столика Нади, — фарфоровая головка феодальной дамы, осколки флаконов. Запах духов разошелся по всей квартире. Закрывая оконные рамы, совсем рядом слышал голоса сестер, которые тоже что-то делали со своими окнами. Смел осколки в кучу, перетащил на кухню семейные фотоальбомы. И уснул, накрывшись пальто.
Во сне свыкался с тем странным человеком, каким он теперь стал. Появлялось какое-то новое, пугающее своей элементарностью существо. Оно разбило нос человеку в майке, оглядывало чердак и улицу, как озирает зверь свое лесное пространство, и устраивало посреди города тайную берлогу…
В новой печке дрова загорелись бодро. Блюдце ячневой каши и чашка кофе отправили мысли в созерцательные блуждания. Прошелся взглядом по лицам фамильного клана Ведерниковых, давая каждому его члену право заявить о себе.
Фотографии убеждали, что человек проживает не одну, а несколько жизней. Вот он — мальчик с широко расставленными, словно спящими глазами — его он не помнит. Вот студент-технолог с усиками и смелым взглядом в упор. Этого парня помнит и немного знает. Не одобряет его честолюбие по пустякам и его смешных врагов вроде некоего Панкова, от которого в памяти осталась одна фамилия и желание его уничтожить, — глупый парень вечно вертелся около него ради того, чтобы лишний раз сказать: «Нэпман, как идут делишки?» — отец Вадима ремонтировал, настраивал и продавал рояли. Оказалось, от гнусных шуток средство есть, — нашел Панкова, прижал к стенке: «Ты хочешь спросить, как у нэпманов идут дела, — ну, спрашивай, а я, потерпи, хочу разбить тебе нос!». Парень отказался от удовольствия унижать однокурсника, который привлекал внимание девиц факультета… А вот снимки совсем недавние: Ефим, еще кто-то и он сам — улыбаются. С чего это, по какому поводу?.. А здесь Костя, Надя и он — такие наивные, какими, наверно, никогда в действительности не были. И все же это время можно считать счастливым, хотя в последние годы он имел обоснованные претензии к политике, к работе, к начальству. И к себе.
Пошли фото матери и отца, дядек и теток. Платья, пиджаки, жилеты выглядели театрально, а подобного выражения лиц теперь уже не встретишь. Они знали и чтили нечто такое, что он, наверно, был способен понять, но стать таким же не мог. Пытается ли он сам в себе что-то отстоять? Или иначе: что исчезло бы вместе с ним, если бы он остался там — в окопе, рядом с дядей Мишей, а ночные бомбы упали бы иначе?..
Он никогда не придавал значения разговорам с многочисленной родней, среди которой в прошлом были и часовые мастера, и мебельщики, поминался некий Никита Никитич, державший каретную мастерскую, и уже совсем легендарный отпрыск рода Константин Ведерников, ворочавший большими делами в Архангельской губернии. Родня рассеялась, обмельчала, приписала Вадиму «ведерниковскую хватку», не требующую от него ничего, кроме успеха. Его старший брат Юрий потому был так безжалостно забыт, что пошел в другую породу. Красавчик и щеголь, он запутался в каких-то махинациях торгсиновских комбинаторов, и не ради трезвого дела, а из-за красивой ветреницы, — и сгинул в трудовых лагерях; мать что-то знала, какие-то вести о нем получала, но говорила о нем беспристрастно: «Нагусарил Юра».
Ведерниковское, наверно, в Вадиме было. Ему многое удавалось. Впрочем, грандиозных планов не строил. Работа, успех, деньги, легкие романы, потом семья, дружба и преданность в той мере, в какой преданы тебе. Все меньше сомнений, все больше скуки, все меньше свободы, все больше пустоты…
Вадим смотрел на огонь, подбирающий остатки пожертвованного печке стула…
Часы показывали половину второго ночи, когда он прижал ухо к входной двери. Дом спал. На лестнице светила закрашенная синей краской лампа. Чердак над головой, о котором жильцы вспоминали лишь при большой стирке — там сушили белье, — стал для него чем-то вроде лаза. Теперь он знает, что может выбираться из квартиры более безопасным путем, выходить не во двор, а сразу на бойкий проспект. На чердаке может при необходимости некоторое время скрываться и там же подбирать полезные вещи.