Вероятно, это упоминание — все-таки не вполне удобное для Тургенева — в свое время в литературных кругах „вызвало много толков‟. Едва ли умирающий старик хотел тут сделать рекламу бывшей певице. С другой стороны, двадцатилетний москвич Купфер в 1877 году, по всем соображениям художественной правды, должен был бы сослаться никак не на Виардо, о голосе которой никто давно и не говорил, а на Патти или на Нильсон.
Вполне возможно: этим двукратным упоминанием (Рашель — для уменьшения „заметности‟) Тургенев хотел дать понять будущим биографам, что сам он имеет какое-то отношение к сюжету „Клары Милич‟. В повести изречение „Любовь сильнее смерти‟ приписано „одному английскому писателю‟! Однако настроение „Клары Милич‟, конечно, именно таково: „сильна, как смерть, любовь‟. То же в „Песни торжествующей любви‟. Не очень удался и этот рассказ. Стиль его недостаточно наивен для „феррарской рукописи XVI века‟ (разумеется, говорю только о стиле: время было нисколько не наивное). Есть что-то от „Князя Серебряного‟ во всех этих „кубках, украшенных финифтью‟, в „бархатных и парчевых одеждах‟, в „богатом жемчужном ожерелье, одаренном какой-то странной теплотой‟, в ширазском вине Муция, — „чрезвычайно пахучее и густое‟ золотистого цвета с зеленоватым отливом, оно загадочно блестело, налитое в крошечные яшмовые чашечки‟. „Песнь торжествующей любви‟ — превосходный оперный сюжет для очень большого композитора, слова к еще не написанной гениальной музыке. Но без музыки она — „не убедительна‟.
Смешное, вдобавок затасканное слово. Однако смысл в нем есть. В неполной „убедительности‟ Тургенева — второй его грех (или, если угодно, тот же, во всяком случае тесно связанный с первым). Толстой в „Крейцеровой сонате‟, в сущности, возвел поклеп на одного из самых чистых людей мира. Но мы ему верим. Мы верим, что Позднышев почувствовал в первом престо те бездны порока, разврата или даже преступления, о которых он говорит. „Знаете ли вы первое престо? Знаете?! — вскрикнул он. — У! ууу!.. Страшная вещь эта соната... Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал один другого или многих и потом бы делал с ними, что хочет? И, главное, чтобы этим гипнотизатором был первый попавшийся безнравственный человек! А то страшное средство в руки кого попало! Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо, — разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам? Это престо сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне...‟ Да, мы этому верим. Но что же делать, — может быть, все это и „субъективно‟, — я не могу поверить, что Верочка Елъцова, когда ей Павел Александрович Б. стал читать гётевского „Фауста‟, „отделилась от спинки кресла, сложила руки и в таком положении оставалась до конца‟, и что от этого чтения произошла трагедия, и что на смертном одре та же Верочка „вдруг раскрыла глаза, устремила их на меня, вгляделась и, протянув исхудалую руку —
Чего хочет он на освященном месте,
Этот... вот этот...
произнесла она голосом до того страшным, что я бросился бежать...‟
Здесь как будто и самое построение фразы свидетельствует, что Павел Александрович Б. слишком долго жил в Берлине — в сентиментально-слащавом Берлине 30-х годов. Да и весь этот „Фауст‟ — из шоколадной фабрики Тургенева.
Это, как известно, роман в письмах. У Тургенева было пристрастие к неудобным, стеснительным формам. В частности, в „Фаусте‟ форма писем была как будто недопустима: Павел Александрович Б., по замыслу автора, человек благородный и возвышенно настроенный, рассказывает Семену Николаевичу В., со всеми именами и подробностями, как Верочка, замужняя женщина, объяснилась ему в любви и как он с ней целовался.
Напомню и начало „Первой любви‟. Три человека — хозяин, Сергей Николаевич и Владимир Петрович — ужинают; описывается Сергей Николаевич, рассказывается о том, как хозяин познакомился с женой, Анной Ивановной; а затем больше ни слова не говорится ни о хозяине, ни о его жене, ни о Сергее Николаевиче. Все дело в рассказе Владимира Петровича, который он записывает по просьбе своих приятелей. „Через две недели они опять сошлись, и Владимир Петрович сдержал свое обещание. Вот что стояло в его тетрадке...‟ Чудесному рассказу предпосланы две совершенно ненужные страницы, вдобавок и не очень правдоподобные. Чем Тургенев руководился, непонятно. Форма — дело условное. Какие-то соображения, конечно, у него были, но они от нас ускользают. Непонятно и то, зачем он в фабуле так злоупотреблял смертью: в „Первой любви‟, например, и отец умер молодым, и Зинаида умерла молодой... Однако весь рассказ и в чисто техническом смысле написан с удивительным совершенством. Роман отца с Зинаидой проходит целиком за кулисами! За исключением сцены с ударом хлыста, мы ничего не видим — и знаем решительно все! „Первая любовь‟, быть может, самое лучшее создание Тургенева. В рассказе нет и ста страниц, но в нем создано человек десять, и все они живут. Вот разве только отец не без шоколада. Но от Вольдемара и Зинаиды до ее матери княгини Засекиной, все другие лица — живые.
На почти той же высоте стоят „Отцы и дети‟. Некоторые действующие лица этого романа сделаны изумительно. Не удались Одинцова, Аркадий, Катенька. Базаров не в такой мере живой человек, как Пьер Безухов или князь Андрей. Ему дана искусственная жизнь; однако эта дана надолго, если не навсегда. Я знал людей, которые, сами того не замечая, жили и думали под Базарова. Людей, живущих по Рудину, я не видал — уверен, что были и такие. Рудин писан Тургеневым с Бакунина? Очень в этом сомневаюсь, но вполне допускаю, что Бакунин в конце своей жизни немного стилизовал себя под Рудина. К сожалению, далеко не во всех своих романах и рассказах Тургенев проявлял ту же мощь в даровании жизни, какая свойственна лучшим его творениям. Он (наряду с Достоевским) — самый неровный из всех классических русских писателей. Среди небольших его рассказов есть высокие шедевры искусства; есть среди них и слабые, почти ничтожные (случай довольно редкий: лучшее — то, что мы с детства знаем по хрестоматиям). Достоевский по заслугам высмеял „Призраки‟, — вся его злобная пародия написана с огромной силой. Но уж будто нельзя было вы написать пародию на книги самого Достоевского? Признаем же, ради справедливости, и то, что в „Поездке в Полесье‟, в некоторых страницах „Записок охотника‟ больше искусства и поэзии, чем в „Подростке‟ и „Униженных и оскорбленных‟, взятых вместе.
Прочитав первую часть „Войны и мира‟, Тургенев писал одному из своих друзей: „Нет, это не то, не то, не то!‟... Думаю, писал искренно или почти искренно — не сразу и мог принять революцию в искусстве такой большой художник, как он. Однако „внутренний голое‟, верно, все громче ему твердил: „Да, то, то, то самое...‟ Рене Буалев, очень замечательный писатель, пережил такую же драму (иначе это и назвать нельзя) при чтении Марселя Пруста...
Тургенев всю жизнь искал новых форм в искусстве — это и само по себе заслуга немалая. Если не ошибаюсь, и сейчас не существует ни одной такой формы, которой он не испробовал бы. Иногда кажется, что он предвидел и кинематограф: „Сон‟, например, чисто кинематографический рассказ. Разумеется, не все его искания были удачны. Надо однако ценить больших писателей по тому лучшему, что они дали. Совершенно справедливо говорит Б. К. Зайцев, что „в золотом веке нашей литературы место Тургенева в числе четырех - пяти первых‟.